Главная

Карта сайта

Медицина

Ильенков

Биология и культура

Теория культуры

Контакты

На сайт РФО Диалог XXI век

 

 

 

Владимир Рыбин

 

Траектория жизни в произведениях Л.Н. Толстого

 

Резюме. Рассмотрены взгляды Л.Н. Толстого на сущность и закономерности воспроизводства жизни, которая в его творчестве рассматривается через противопоставление смерти и прояснение механизма умирания. На примере раскрытия этой проблемы в таких произведениях, как «Смерть Ивана Ильича», «Война и мир», «Анна Каренина» и др. показано, что Толстой понимал жизнь человека как процесс, неотъемлемый от эволюционного усложнения культуры, а смерть – как результат его внутреннего самоограничения.

 

 

 

 

 

Опубликовано в: Рефлексии: Журнал по философской антропологии. - 2010.

№ 1. – С. 134-158

 

 

 

 

В литературе о Толстом сложилась целая традиция характеризовать его как «певца ликующей жизни»; в подобной оценке едины многие весьма несхожие в своем мироотношении авторы (Берлин 2001: 253; Вересаев 1991: 169; Лаврин 1999: 246; Лифшиц 1980: 237). Трудно отрицать, что действующие лица в произведениях Л.Н. Толстого выражают не отвлеченные идеи, но представляют собой конкретные живые образы - «различные формы одной и той же в них пульсирующей и через них себя проявляющей Жизни» (Бицилли 2000: 182). И все же, помимо Толстого, едва ли найдется другой автор, творчество которого содержало бы такое количество подробно описанных смертей: смерть графа Безухова – отца Пьера, старого князя Болконского, молодой жены князя Андрея, самого князя Андрея, Пети Ростова из «Войны и мира», смерть Николая Левина из «Анны Карениной» и самой Анны, смерть Лукашки из «Казаков», Василия Андреевича из «Хозяина и работника», Хаджи-Мурата из одноименной повести и т.д. Кажется, им нет числа.

Создается впечатление, что в объяснении по Толстому нуждается не столько жизнь, сколько смерть: надо понять закономерность превращения жизни в смерть, и тогда понятной станет и сама жизнь. Наиболее показательна в этом плане повесть «Смерть Ивана Ильича».

 

I

Иван Ильич Головин – крупный губернский чиновник, прокурор, член Судебной палаты – заболел в 45 лет от роду и умер через три месяца после появления первых признаков заболевания. Для этого не было никаких видимых причин: Иван Ильич всегда был здоровым и благополучным человеком, незадолго до заболевания он получил новое назначение с повышением жалованья и въехал с семьей в новую квартиру. Но болезнь приняла молниеносный характер.

Пусковым моментом как будто стало падение c небольшой высоты, когда он обустраивал новую гостиную.

Раз он влез на лесенку, чтобы показать непонимающему обойщику, как он хочет драпировать, оступился и упал, но, как сильный и ловкий человек, удержался, только боком стукнулся об ручку рамы. Ушиб поболел, но скоро прошел. Иван Ильич чувствовал себя все это время особенно веселым и здоровым. (Л.Н. Толстой. Смерть Ивана Ильича, III)

 

Через некоторое время появилось ощущение какого-то внутреннего неудобства, сопровождаемого смутным переживанием скуки. Но это отнюдь не было еще нездоровьем. Нельзя было назвать нездоровьем то, что Иван Ильич говорил иногда, что у него странный вкус во рту и что неловко в левой стороне живота.

В характере Ивана Ильича стала проявляться раздражительность, возникло отвращение к пище. Всё это заставило обратиться его к врачам, которые, впрочем, не нашли ничего серьезного. Назначенные лекарства, однако, облегчения не принесли; более того, скоро появились боли, все нараставшие.

Боль в боку все томила, все как будто усиливалась, становилась постоянной, вкус во рту становился все страннее, ему казалось, что пахло чем-то отвратительным у него изо рта, и аппетит и силы все слабели (Смерть Ивана Ильича, IV).

 

Резко изменился внешний вид, сократился сон. Иван Ильич перестал справляться со служебными обязанностями. Через два месяца боли усилились настолько, что уже

ему давали опиум и начали прыскать морфином. Но это не облегчало его. Тупая тоска, которую он испытывал в полуусыпленном состоянии, сначала только облегчала его как что-то новое, но потом она стала так же или еще более мучительна, чем откровенная боль (Смерть Ивана Ильича, V)

 

Проявился резкий упадок сил, похудание, и в начале третьего месяца Иван Ильич совсем перестал вставать с постели. За три дня до смерти наступил финал смертельной болезни: боли перестали сниматься наркотиками, и больной «трое суток сряду, не переводя голосу, кричал». За два часа до конца ненадолго пришел период просветления, Иван Ильич пришел в себя, попрощался с близкими, затем – агония и смерть.

Известно, что прототипом главного героя повести Толстого был Иван Ильич Мечников, прокурор Тульского окружного суда и брат Ильи Ильича Мечникова, выдающегося русского биолога, получившего Нобелевскую премию за открытие фагоцитоза. В своей книге «Этюды оптимизма» Илья Ильич упоминает, что его брат умер от какого-то «гнойного заражения» (Мечников 1987: 264), не уточняя его причину. У Толстого явно фигурирует онкологическое заболевание. Несмотря на то, что в повести болезнь так и не названа, есть все основания утверждать, что заболевание, от которого умер Иван Ильич – это рак желудка, carcinoma ventriculi.

В пользу данного диагноза свидетельствует вся совокупность упомянутых симптомов: как общих (прогрессирующая слабость, утомляемость, раздражительность, снижение аппетита, неприятный вкус во рту), так и специфических, «патогномоничных» (нарастающие боли в подложечной области, полная потеря аппетита, прогрессирующее похудание с резким изменением облика). Рак желудка на далеко зашедших стадиях сопровождается запорами, которые требуют процедуры «пальцевого удаления содержимого» из прямой кишки. Это, очевидно, и подразумевает Толстой, когда пишет по поводу Ивана Ильича:

Для испражнений его тоже были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек (Смерть Ивана Ильича, VII).

 

В общем, медицинское описание смертельной болезни Ивана Ильича сделано на очень высоком профессиональном уровне. Вероятно, в этом сказалось близкое знакомство писателя с профессором Г.А. Захарьиным, выдающимся русским клиницистом XIX в. Однако безупречную точность описания болезни следует объяснять, скорее, гениальной художественной интуицией Толстого, нежели общением с профессионалами и знанием, подчерпнутым из медицинских книг.

 

II

Л.Н. Толстой – один из первых мыслителей (а из числа писателей – уж точно первый), кто конкретно раскрывает внутренний механизм разлада здоровья человека, показывая (и доказывая), каким образом неправильная жизнь запускает болезнь и включает процесс умирания. Причем раскрывает этот механизм изнутри: стадии осознания Иваном Ильичем Головиным своего заболевания обозначают стадии прогрессирования смертельной болезни и одновременно указывают на ее механизм – механизм смерти.

Поначалу тот факт, что он болен, не проникает в сознание Ивана Ильича, остается на уровне смутного переживания какого-то чисто физического дискомфорта. И хотя Иван Ильич начинает посещать врачей, привычное течение его жизни пока не нарушается.

Первое ясное осознание того рокового обстоятельства, «что его жизнь отравлена для него и что отрава эта не ослабевает, а все больше и больше проникает все существо его» (Смерть Ивана Ильича, IV), приходит к Ивану Ильичу через два месяца после падения – того случая, с которым он связывает причину заболевания.

Вдруг он почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль. Упорную, тихую, серьезную. Во рту та же знакомая гадость. Засосало сердце, помутилось в голове. «Боже мой, боже мой! – проговорил он. – Опять, опять, и никогда не перестанет». И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны. «Слепая кишка! Почка, – сказал он себе. – Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее».  (Смерть Ивана Ильича, V)

 

Факт болезни и угроза смерти с этого момента предстают перед ним как объективная, неотвратимая реальность. Однако,

хотя в глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого (Смерть Ивана Ильича, VI).

 

Натужная неестественность поведения окружающих, которые  в присутствии Ивана Ильича пытаются внешним образом снизить силу и бодрость жизни, но на самом деле скрывают единственный свой интерес - 

скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий (Смерть Ивана Ильича, VII),

- оказывается продолжением лживой искусственности того устоявшегося жизненного ритуала, который до такой степени пропитал собой всю повседневность, что никем, кроме него, заболевшего и в силу этого выпавшего из системы взаимного обмана, не воспринимается как нечто чуждое подлинной жизни. Но до поры он еще не понимает, что сам исходно тоже был встроен в этот ритуал и что исполнение правил этого ритуала как раз и породило его заболевание.

Перелом происходит в начале третьего месяца болезни, когда ему становится ясно, что типичный и нормальный ход жизни – учение, брак, устройство быта, служба и карьера, семейные дела, развлечения и т.п. – с какого-то момента исказился, в него вошло нечто, постепенно сделавшее Ивана Ильича чуждым самому себе, превратившее этапы его жизненного восхождения в ступени, ведущие вниз, к смерти.

Женитьба… так нечаянно и разочарование, и запах изо рта жены, и чувственность, притворство! И эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах, и так год, и два, и десять, и двадцать – и все то же. И что дальше, то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было. В общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько из-под меня уходила жизнь… И вот готово, умирай! (Смерть Ивана Ильича, IX)

 

За три дня до смерти Ивану Ильичу со всей ясностью открывается, что добровольно принятые им на себя общественные условности, по отдельности вполне разумные и безупречные, в своей цельности как раз и стали главной причиной перерождения жизни в смерть: «он прожил свою жизнь не так, как должно было».

Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. (Смерть Ивана Ильича, XI)

 

Когда его уложили после причастия, ему стало на минуту легко, и опять явилась надежда на жизнь. Он стал думать об операции, которую предлагали ему. «Жить, жить хочу», – говорил он себе. Жена сказала обычные обнадеживающие слова. Но это была неправда.

Ее одежда, ее сложение, выражение ее лица, звук ее голоса – все сказало ему одно: «Не то. Все то, чем ты жил и живешь, – есть ложь, обман, скрывающий от тебя жизнь и смерть». И как только он подумал это, поднялась его ненависть и вместе с ненавистью физические мучительные страдания и с страданиями сознание неизбежной, близкой погибели. (Смерть Ивана Ильича, XI)

 

С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его.

И, наконец, заключительная фраза повести, где четко и просто Л.Н. Толстой формулирует положение о динамической тождественности смерти и жизни:

 

- Кончено! – сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, – сказал он себе. – Ее нет больше».

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер. (Смерть Ивана Ильича, XII)

 

Смерть кончается потому, что кончается жизнь, говорит Толстой; смерть –  производная жизни, и если при этом смерть еще и противоположность жизни, то это такая противоположность, которая происходит из самой жизни, наступает как следствие тех ограничений, которые жизнь сама налагает на себя в своем развитии. И еще одно несомненно: Иван Ильич только по видимости умер от рака желудка, на самом деле он умирает от неправильно прожитой жизни.

В чем, однако, заключается механизм этого процесса? Вряд ли нас сегодня могут устроить объяснения в том духе, что омертвение Ивана Ильича «наступает тогда, когда он подпадает под власть бюрократической служебной машины» (Розанова 1964: 476). Как конкретно и научно, а не только с позиций социального блага и нравственного негодования раскрыть связь между неправильно прожитой жизнью и процессом умирания, не превращая установленную и художественно доказанную писателем закономерность в метафору, в случайное совпадение или в мистическую кару за плохое поведение?

Попробуем продвинуться в этом направлении, привлекая к рассмотрению и  другие произведения Толстого; но пойдем не прямым, а обходным путем, как это зачастую делает сам Толстой, выводя читателя на истинный путь через отсечение тупиковых, ложных ходов.

III

Смерть героев Толстого никогда не наступает внезапно, а раскрывается как фиксируемый их сознанием процесс постепенной утраты жизни, её силы. «Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину…» (Война и мир. Том четвертый, часть первая, XVI). Константин Левин, входя в номер гостиницы, где умирает его брат Николай, сначала не узнает его, видит одно больное, исхудавшее тело и только потом, взглянув ему в глаза, понимает «ту страшную истину, что это мертвое тело было живой брат» (Анна Каренина. Часть пятая, XVII).

Выходит, между превращением живого в окончательно мертвое лежат какие-то стадии омертвления, своеобразной псевдожизни. Иными словами, прежде, чем стать мертвым, живое становится сначала «неживым», и до поры такое существо, в котором мертвое постепенно одолевает живое, может перемещаться, активно реагировать на окружающее, потреблять и т.д., но на самом деле оно уже является не живым, а предопределенно устремленным к смерти.

В чем же Толстой усматривает закономерности такого существования?

Прежде всего неживое противостоит живому как активно действующая, даже рукотворная и человекоподобная, но чуждая людям сила. В «Войне и мире» она представлена образом Наполеона, описывая которого Толстой постоянно подчеркивает присущее ему «автоматное» начало, уподобляющее его заводному механизму (Война и мир. Том третий, часть первая, VI; Том третий, часть вторая, XXIX) .

Причем, главный порок этой формы псевдожизни состоит не столько в ее «автоматности» и «повторяемости» (эти свойства – достоинство любого механизма), сколько в том, что повторяется и дублируется некая замкнутая на себя самость, нацеленная на воспроизводство только одного - самой себя. О Наполеоне говорится следующее.

Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что всё в мире, как ему казалось, зависело только от его воли. (Война и мир. Том третий, часть первая, VI)

 

Всякое целое – и мир, и любой его предмет, и человек – состоят из частей. В нормальном состоянии соотношение частей и целого является согласованным, гармоничным. Если же некая часть становится самостоятельной сверх определенной меры, обретает чрезмерную «самостийность», то это указывает на начало распада, на угрозу перерождения живой цельности в «неживое». У человека подобные сигналы проявляются в беспричинных ощущениях тревоги, тоски, скуки, в переживании какого-то неясного неблагополучия, вплоть до осмысленного ужаса перед смертью.

«Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. (Л.Н. Толстой. Записки сумасшедшего)

 

Помимо «машиноподобного» варианта «неживого», которое, как Наполеон, оказывает свое воздействие по обширной периферии, Толстой рисует и другой вариант, основанный на прямом поглощении «живого» «неживым» в ближнем окружении. Наиболее выразительный пример подобной «нежизни» – Элен Курагина. Не случайно, Толстой уподобляет ее мраморной статуе, подчеркивая ее жизнеподобие, т.е. присущее ей (как и всему ее семейству) умение подделываться под живое с целью его  захвата. Достаточно вспомнить эпизод, который завершается решением о женитьбе Пьера на Элен, когда она, «быстрым и грубым движением» поворачивая голову Пьера, целует его в губы (Война и мир. Том первый, часть третья, II).

Более умеренное, не столь агрессивное воплощение этого второго варианта «неживого» являет собой Анна Каренина. Анна – тоже пример замкнутой на себя человеческой самости, как это поначалу ни покажется странным. Хотя общество, где протекает её жизнь, опутано противоестественными социальными формализмами, несправедливыми по отношению к женщине, их отрицание в случае Анны превышает некий порог, необходимый для воспроизводства самой жизни. Об этом, например, свидетельствует бесплодность любви Анны и Вронского: она не любит свою дочь, рожденную от связи с Вронским, а их семейная жизнь определенно носит ложный характер. Само жизненное начало, присущее Анне, узкоэгоистично, а её воля сугубо «витальна»: «Обращенная исключительно на свою собственную, частичную объективацию, она рассматривает все другие частичные объективации только как средства, а не как самоцели, и с этой точки зрения убивает их для себя, обращает их в “чистые объекты”» (Бицилли 2000: 199).

Итак, оба варианта «неживого», изображенные Толстым, основаны на едином принципе – чрезмерном выделении некоей частичности из состава целого, в замыкании ее активности на самой себе, что и ведет к «разрыхлению» и «омертвлению» исходной целостности. В образе Наполеона представлено «неживое», так сказать, автоматного типа, в образе Анны Карениной – витального типа.

Вместе с тем не вызывает сомнения, что распад по обрисованной таким образом модели необходим в какой-то степени и для самой жизни - для очищения её от всего отжившего, ставшего помехой. Значит, присутствие определенного элемента «нежизни» есть свойство самого живого. Где же тогда граница живого и неживого?

Мера настоящей, подлинной жизненности в той или иной конкретной самости, определяется мерой её способности участвовать в деятельности по наращиванию многообразия мира, «сопрягаясь» с ним.

«Сопрягать» – такова наиболее общая и ранняя формулировка жизненного закона у Толстого. Эта мысль приходит Пьеру Безухову при исходе из Москвы, когда он, засыпая на постоялом дворе, вспоминает битву на Бородинском поле.

«Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? – сказал себе Пьер. – Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли – вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!» – с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучавший его вопрос. (Война и мир. Том третий, часть третья, IX)

 

Итак, жизнь есть механизм «сопряжения», болезнь  и переход в «неживое» состояние – поломка этого механизма, а смерть – результат полного его расстройства, следствие слишком длительного пребывания в полосе «неживого».

 

IV

Но что значит «сопрягать»? Заявка Толстого как будто ясна: это означает жизненную мудрость, состоящую в способности охватывать мир в его полноте, прослеживать взаимосвязь составляющих его вещей и явлений, понимая, какое из них с каким сочетается, а какое – не сочетается ни при каких обстоятельствах. Такой особой остроты духовного зрения достигают у Толстого лишь два героя – князь Андрей и Пьер Безухов, и каждый по-своему.

«Сопряжение» открывается Андрею Болконскому как всеобъемлющая сила божеской любви, оно приходит к нему в состоянии тяжелого нездоровья. Это один из тех «негативных снимков», которые так характерны для Толстого:

Все силы его души были деятельнее,  яснее, чем когда-нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его вдруг начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиною, с какою никогда она на была в силах действовать в здоровом состоянии… (Война и мир. Том третий, часть третья, XXXII)

 

Однако, сказано далее, в этих мыслях «чего-то недоставало», было «что-то односторонне личное, умственное – не было очевидности». Дело в том, что всё вообще и всех без исключения любить нельзя, такая любовь означает отсутствие привязки к чему-то конкретному, т.е. полное растворение в мире, исчезновение и небытие. Князь Андрей умирает, не выдержав нагрузки всеобщего «сопряжения».

Успешного «сопряжения» как будто достигает Пьер, который, как уверяет Толстой, после перенесенных испытаний обрел понимание того,

что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка… (Война и мир. Том четвертый, часть третья, XII)

 

Но это душевное равновесие пришло к Пьеру лишь после того, как он научился у Платона Каратаева умению снижать уровень запросов к миру, т.е. равномерно расходовать ту всеобъемлющую любовь, которая оказалась неподъемной для Андрея Болконского.

Именно каратаевское умение жить, как бы сжавшись, умалив свою самость, Толстой поначалу, в период создания «Войны и мира» выдвигает в качестве главного жизненного закона, о чем свидетельствует знаменитый образ пульсирующего глобуса.

Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. […] В середине бог, и каждая капля стремится раствориться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. (Война и мир. Том четвертый, часть третья, XV)

 

Однако монотонность потока «сплошной жизни», в котором индивидуальности анонимны и безличны, ибо сливаются друг с другом, вряд ли могла полностью удовлетворить Толстого. Да и Пьер смутно ощущает ложность каратаевского – чисто природного, «растительного» – отношения к жизни и оттого-то в эпизоде гибели Каратаева делает над собой усилие, чтобы принять его смерть как закономерное «растворение» в потоке естества (Война и мир. Том четвертый, часть третья, XIV).

И сам Толстой в более поздний период своей жизни и творчества вынужден признать, что человеку более высокого уровня развития, нежели чисто «природный», невозможно существовать, не задавая вопросов о смысле жизни.

 

V

«Переломные» вопросы о смысле жизни задает себе герой «Анна Карениной» Константин Левин, на которого Толстой перенес многие черты своей биографии. Левин понимает, что жить сплошным бытом и природным ритмом по рецепту Каратаева-Пьера, не отвечая на вопрос, «что он такое и для чего он живет», ему совершенно невозможно. Все его усилия «не думать, а жить» приносят ему колоссальные мучения. Смерть брата только обостряет его запросы. Поэтому он «перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауэра», но только понял, что ни философия, ни позитивная наука – те сведения, которые отличают «образованных» людей от «простых» – не дают в сущности никакого серьезного знания ни о жизни, ни о смерти. 

Позитивная наука и «природный», бытовой рассудок едины в том, что сводят жизнь человека к чисто биологическому существованию и тем самым лишают её более высоких оснований (Анна Каренина. Часть восьмая, VIII). Левин смутно осознает, что это «занижение» заключает в себе неправду.

Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиниться.

Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть.

И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться. (Анна Каренина. Часть восьмая, IX)

 

Ограничение человеческого существования простейшими запросами, сведение его к автоматизмам разного рода (к чему принуждают Левина и бытовые обстоятельства, и умственный кругозор его времени) потому так убийственны для него, что само течение жизни всегда нуждается в организующем центрирующем начале; и чем выше человек по уровню своего развития, чем сильнее движение его жизненного потока  и выше запросы к миру (а именно таковы и Левин, и сам Толстой), тем потребность в таком начале выше.

И это начало есть смысл.

Муки Левина продолжаются до момента озарения, делающего для него очевидной истину: смысл в жизни, осмысленность должны и могут быть в жизни человека для самой его природной жизни. Нечаянное открытие, что некий дядя Фоканыч живет не «только для нужды своей», но «живет для души, по правде», «Бога помнит» (Анна Каренина. Часть восьмая, XI), что, следовательно, поверх природного круговорота и сведенного к нему повседневного быта у человека может быть смысл, делающий его жизнь осмысленной и потому не позволяющий пассивно принимать всё, что происходит, – это открытие в конце концов спасает и Левина, и самого Толстого, который на пике своей жизни оказался близок к самоубийству и описал это свое состояние в «Анне Карениной» и в поздней незавершенной повести «Записках сумасшедшего».

 

VI

Смысл есть инстанция, стягивающая на себя умственные, волевые и физические силы человека и тем самым дающая ему возможность не «распыляться» в мире при действиях как в масштабах всей своей жизни, так и на всех жизненных этапах. В первом случае это Большой смысл, или Смысл Жизни – «поиск задания человеческой жизни как таковой – прозрение в высший замысел человека» (Мардов 2003: 167). Во втором случае это малые или промежуточные смыслы, которые  вырабатываются постоянно, как бы сами собой, чтобы человек мог осмысленно действовать в конкретных обстоятельствах. Смысл Жизни обретается человеком сознательно, как результат усилий по определению собственного жизненного предназначения (в этом и заключается суть открытия Левина, которое спасает его от самоубийства): «В том-то как раз и заключается дело, что жизнь – прежде всего человеческая жизнь – не обладает никаким смыслом, помимо того, какой мы  сами сознательно или стихийно, намеренно или невольно самими способами нашего бытия придаем ей» (Трубников 1990: 438).

Каким же образом постигают люди смысл своей жизни? Почему одним это удается, а другим – нет?

Жизнь человека – это движение в мире, движение сквозь мир. При этом «человеческая жизнь пребывает в двойном аспекте: с одной стороны, мы отданы во власть космических движений и зависимы от них, с другой, – ощущаем и выводим наше индивидуальное существование из собственного центра под свою ответственность и как законченную в себе форму» (Зиммель 1996: 94-95). Иными словами, личность человека образована сопряжением внешнего и внутреннего в пространстве самого внутреннего.

А смысл и есть то центрирующее начало, которое скрепляет внутреннее единство личности, позволяет ей сохранять свою особость (самость, индивидуальность, идентичность и т.д.) в процессе совокупного движения во внешнем мире, т.е. создает для человека возможность «сопрягать» мир в себе и «сопрягать» себя с миром – быть живым.

Давайте теперь взглянем на то, каким образом утрата способности к «сопряжению» приводит к утрате способности к жизни. Это происходит тогда, когда мир оборачивается к человеку как немая, слепая и непроницаемая Сила – или обнимающая его со всех сторон, или фронтально противостоящая ему, или выступающая откуда-то изнутри самого человеческого естества.

Пьер Безухов сталкивается с этой гибельной силой в плену, при расстреле «поджигателей».

Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещеваниями к людям, которые служили орудиями ее было бесполезно. (Война и мир. Том четвертый, часть вторая, XIII)

 

В случае Ивана Ильича эта сила предстает в образе неумолимой болезни.

Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: «Неужели только она правда?» (Cмерть Ивана Ильича, VI)

 

Тут «во всех случаях налицо исходная ситуация напряженного бездействия, наблюдения за некой внешней силой или стихийно разворачивающимся событием, которое может быть желанным, таинственным или смертельным. Это событие может вовлечь человека в свой круговорот, лишить его собственной воли и возможности действия» (Карасев 2001: 165-166). Смерть приходит, когда способность «сопряжения» у человека ослабевает, мир останавливает человека и подминает его под себя.

В этом плане наиболее показательно описание смерти князя Андрея. Ранение его было очень серьезным, но к удивлению докторов князь Андрей не умер, а рана его стала закрываться. Встреча с Наташей, их объяснение как будто пробудили в нем силы в борьбе за жизнь. Но вдруг происходит резкий перелом, причем не в физическом плане, а в душе, в нравственном состоянии князя Андрея, и все эти изменения несомненно «были признаками смерти», знаками пробуждения «от жизни». И этот разворот вполне определенно связан с Наташей. Вот как описано это у Толстого:

…Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок.… «Могло или не могло это быть? – думал он теперь, гладя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. – Неужели только затем так странно свел а меня с нею судьба, чтобы мне умереть?.. Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» – сказал он… (Война и мир. Том четвертый, часть первая, XVI)

 

Почему же «во лжи»? – Да потому, что любовь к Наташе есть последнее, что привязывает Андрея Болконского к жизни, все прежние смыслы – слава и известность, благодарность человечества, народное благо и пр. – уже исчерпаны. Но Наташа – это воплощенная биологическая «витальность» (хотя в отличие от Анны Карениной обращенная не на себя, а на других), ее естеству, как показывает позднейший опыт семейной жизни с Пьером Безуховым, чуждо и даже противопоказано высокое духовное начало. А запросы князя Андрея, его смыслы требуют не менее, чем всей полноты мира, и он уже соприкоснулся с нею, увидев небо Аустерлица. Привязка к Наташе, «любовь» и семейная жизнь с нею означали бы для князя Андрея свертывание его существования до примитивности повседневного быта, отказ от движения навстречу миру, от претензий на охват его полноты – отречение от собственного смысла и остановку в развитии. И когда князь Андрей во сне осознает это, мир всей массой наваливается на него. Это видится ему так.

 Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. […] Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то не человеческое – смерть – ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия – запереть уже нельзя – хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять отворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер. (Война и мир. Том четвертый, часть первая, XVI).

 

Что касается Пьера Безухова, нашедшего семейное счастье с Наташей, то это оказывается возможным лишь после того, как он обрел способность редуцировать свои запросы до «витальных» смыслов и смог «снизойти» до Наташи.

Смерть Ивана Ильича совершается по тому же механизму: болезнь приходит на пике его жизненных успехов, когда все то, чего он так желал и вокруг чего концентрировал свои усилия –

«место с пятью тысячами, по администрации, по банкам, по железным дорогам, по учреждениям императрицы Марии, даже таможни, но непременно пять тысяч» (Смерть Ивана Ильича, III) –

 

было успешно достигнуто.

Итак, исчерпание способности к «сопряжению», снижение силы жизни или (на противоположном полюсе) включение механизма смерти во всех случаях предполагают некую фиксированность смысла, «заклинивающую» человека в промежуточном состоянии на границе с миром. Тогда мир оборачивается к ставшему неподвижным человеку, наваливается на него всей своей полнотой и раздавливает его.

Отсюда вывод –  смысл должен быть подвижен. Иными словами,  важен не смысл сам по себе, а производящая его способность сдвигать смыслы!

 

VII

Человеческая жизнь – это обмен смыслами, их сдвиг, смещение, обновление, т.е. диалог: «Смыслы никогда не могут быть стабильными (раз и навсегда завершенными, конченными) – они всегда будут меняться (обновляясь) в процессе последующего, будущего развития диалога» (Бахтин 1986: 393).

Согласно Бахтину, диалог – всеобщая форма бытия, но в мире людей он усложняется, ибо здесь возможен не только диалог человека с другим человеком, но и с самим собой, во внутрипсихологическом пространстве собственной личности, где движением смыслов как раз и создается сама идеальная представленность границы внешнего и внутреннего. Смысл обнаруживается сдвижением, сдвигом, для этого-то, говорит Бахтин (1986а: 370), «каждый раз он должен соприкоснуться с другим смыслом, чтобы раскрыть новые моменты своей бесконечности (как и слово раскрывает свои значения только в контексте)».

Поэтому «сопрягать» – значит сопрягать смыслы, смещая их в пространстве внутриличностного диалога! И чем более подвижным является процесс смещения смыслов по идеально представленной границе внешнего и внутреннего, чем совершеннее, следовательно, выражено в человеке личностное начало, тем более способен он к «сопряжению» себя и мира, тем более интенсивно проявляется в нем жизнь.

Таким образом, личность следует определять не статически – как «центр» или «ядро», а динамически – через спектр смыслов, или, скорее, через широту шкалы смыслового многообразия во внутрипсихологическом пространстве.

Однако имеется еще одно обстоятельство, и оно-то слабо просматривается у Бахтина: «о-смысленность» человеческого существования предполагает способность не просто смещать или изменять смыслы, но наращивать их! Человеческая – разумная – жизнь проявляется обогащением смыслов, которое способствует нарастанию интенсивности «сопряжения». «Сопрягать» – значит наращивать смыслы по ходу Диалога!

И потому развитие человеческой личности определяется способностью именно к обогащению смыслового содержания, тогда как слабость развития личностного начала в человеке подразумевает тяготение к простому перемещению уже имеющихся смыслов. Особи подобного типа, как Элен Курагина, брат Анны Карениной Стива Облонский, «игривый и элегантный» Шварц из «Смерти Ивана Ильича» могут создавать впечатление полноценных жизненных натур, но на самом деле это не «жизнь», а «живучесть», поскольку их поразительная внешняя активность лишь маскирует бедность их внутренней, духовной жизни, скрывает исключительную сосредоточенность на повторении самих себя (что согласно Толстому и есть специфицирующий признак неживого). В общем, «случай Наполеона» и «случай Анны Карениной» суть лишь крайние воплощения «неживого», а между ними располагаются вполне жизнеспособные варианты. «Неживое» этого рода бытует в мире, ускользая от напора его полноты, сохраняя себя благодаря умению лишь искусно смещать смыслы, имитируя их приращение, тогда как «подлинно живое» способно существовать только в движении навстречу миру, отвечая на его давление порождением  новых смыслов.

Жить – значит одолевать массив мира приращением смыслов. Нельзя брать на себя слишком много – тогда ты будешь остановлен и раздавлен тяжестью оборотившегося на тебя мира, сложностью неосмотрительно взятых на себя задач. Но нельзя брать и слишком мало, занижать уровень запросов, потому что человек изначально «захвачен» миром; мир не только вовне но и внутри нас, и уклонение от усилий по его одолению чревато тем, что он разорвет тебя изнутри.

Итак, жить возможно, лишь продвигаясь вперед, непрерывно наращивая сложность своего бытия, увеличивая интенсивность «сопряжения», переходя от реализованных смыслов к постановке новых, сдвигая границу с миром  (сначала внутри – в идеальном обогащении смыслов, потом вовне – в реальном действии).

 

VIII

Однако этого последнего вывода Толстой как раз и не делает, хотя вплотную подходит к нему. Толстой исчерпывающе формулирует лишь один способ «живого» человеческого существования – по линии снижения запросов к миру, сознательного (и осторожного) умаления жизненной полноты. И дело тут отнюдь не в той социально-политической ограниченности, в которой еще совсем недавно было принято уличать писателя, а в сложности той социокультурной ситуации, которую определяют как «кризис культуры». Первые тревожные сигналы этого рода прозвучали уже на рубеже XIXXX вв., когда стало ясно, что культура промышленной цивилизации в усиливающейся степени давит на человека массой вещей, раздражителей и проблем, оборачивается к нему своей  полнотой и грозит раздавить его. Углубление разделения труда, «прослаивание» культуры группами специалистов, экспертов и прочих «образованных» людей хотя и создает некоторый стабилизирующий культуру каркас, но на самом деле эти меры могут сохранить ее лишь в замороженном, «кристаллизованном состоянии»  (Г. Зиммель), где останавливается развитие и дальнейшая жизнь делается невозможной.

Толстой не хуже иных теоретиков видит, в какой тупик ведет эта тенденция, и все же, в отличие от них, не только констатирует «трагедию современной культуры», но упорно ищет пути выхода.

Первый вариант преодоления кризиса культуры – уход от сложностей цивилизации путем возврата к примитивной простоте («вариант Каратаева», «опрощение»). Подобный образ мыслей не только имеет солидную историю, но и сохраняет влияние на умы до сих пор. У самого Толстого этот вариант обрисован весьма выпукло, однако, если бы в качестве способа преодоления противоречий развития культуры Толстой рекомендовал только его, то не добавил бы ничего нового к многочисленным рецептам ликвидации общественных пороков посредством возврата к ценностям примитивного, но неиспорченного цивилизацией прошлого – к рецептам от Лао-цзы, Сократа, Руссо, Уильяма Морриса и многих других, известных Толстому мыслителей.

Но у Толстого в его поисках прослеживается еще один, весьма продуктивный поворот мысли: закономерности процесса развития культуры он исследует не абстрактно, а на примере индивидуально неповторимой человеческой судьбы, что как раз и дает необходимую конкретность. «Смерть Ивана Ильича» – квинтэссенция этих поисков. Правда, здесь, как и почти везде у Толстого, дан «негативный снимок», но зато столь четко фиксирующий поломки жизненного процесса, что это дает надежду на формулировку его нормы.

Для Толстого несомненно, что умирание Ивана Ильича происходит в результате нарастающего душевного онемения – постепенной утраты способности «живо» реагировать на мир, откликаясь на него смещением и наращиванием смыслов. Но главное, Иван Ильич сам редуцировал свою смысловую подвижность, чем и «зафиксировал» себя относительно полноты мира. Сознательное уклонение от осмысленного отношения к жизни оказалось роковым – породило рак.

Как же это произошло? В детстве и юности он обладал всеми присущими молодым людям качествами: «Там было еще кое-что истинно хорошее: там было веселье, там была дружба, там были надежды» (Смерть Ивана Ильича, IX).

Ничем особенным он не выделялся, лишь одна особенность немного отличала его других – склонность подражать, быть «как все», «не хуже других».

…у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усваивал себе их приемы, их взгляды на жизнь и с ними устанавливал дружеские отношения. (Смерть Ивана Ильича, II)

 

Позднее, став взрослым и самостоятельным, он довел до автоматизма эту свою склонность придерживаться «приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением» (Смерть Ивана Ильича, II). У князя Андрея, Пьера Безухова, у Наташи, у Левина эти внешние формы вызывали безусловное отторжение, а Иван Ильич нашел в них прочную жизненную опору.

Но в то же время профессиональные обязанности не стали предметом его  исключительного служебного рвения, ибо более всего Иван Ильич ценил возможность жить «легко и приятно». Центр его главных интересов явственно стал сдвигаться в частную, внеслужебную сферу, где для него и сосредоточилась настоящая – «приятная», «ненапряженная» – жизнь в форме незамысловатых автоматизмов, представленных  «беседами с товарищами, обедами и вистом» (Смерть Ивана Ильича, III).

Свертывание смысловой подвижности прогрессировало, но Иван Ильич этого не только не замечал, а, наоборот, был даже уверен, что живет правильно и что жить по-иному просто невозможно. Он служил, делал карьеру,  вместе с тем «приятно и прилично» веселился. А между тем окончательно выгорала его «природная», доставшаяся от детства, но так и не развитая способность жить осмысленно – наращивая смыслы.

О том, что жизнь останавливается, свидетельствовало беспричинно возникающее иногда ощущение скуки и какой-то непонятной внутренней пустоты, но принятая изначально установка жить «легко и приятно» не позволяла искать способы жить по-иному.

В конце концов все это окончательно парализовало его духовную жизнь и привело к полной атрофии способности сдвигать смыслы, сделало и его психику, и его организм неустойчивыми относительно даже малой полноты мира. А небольшой жизненный успех в виде страстно желаемой прибавки к жалованью полностью исчерпал какой-либо смысл его дальнейшего существования. Для какого-нибудь простого человека с ограниченными, «природными» запросами, включенного в традиционную культуру, такое снижение смысловой подвижности не было бы опасным, но для Ивана Ильича, человека, сформированного сложностью высокой культуры, оно закономерно стало фатальным. Мир навалился на него своей полнотой и убил его, хотя этот напор обнаружил себя не извне, а изнутри – в виде разрастающихся опухолевых «самостей».

Но означает ли это, что современная культура обречена, ибо ее развитие закономерно сопровождается появлением новых артефактов, наращиванием ее массы тем более весомой и неподъемной для человека, чем более динамично развивается культура? Ницше, Фрейд, Зиммель, Мангейм, Хоркхаймер, Адорно и многие другие мыслители Запада усматривали в этом «трагедию современной культуры», не видели выхода и предрекали ее гибель. Что же Толстой?

Есть два обстоятельства, которые позволяют Толстому смотреть на эту ситуацию более оптимистично. Первое. Если обратиться к судьбе Ивана Ильича, то в начале его жизни, как и в жизни всякого человека, все-таки было что-то здоровое и живое:

Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное, с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось (Смерть Ивана Ильича, IX).

 

Там была детская непосредственность, острота восприятия, интерес, воображение, любопытство, любовь, отсутствие лжи, была некая изначальная, неразвитая еще способность к наращиванию смыслов – была Жизнь, которая  потому-то и могла убывать, что была вначале.

Другое позитивное обстоятельство – сама культура, ее богатство и сложность. Хотя во многих своих художественных произведениях, в публицистике и особенно в  нравственной философии Толстой ожесточенно обличает противоречия «образованной» культуры, отрицает ее в пользу культуры «необразованной», «простой», на деле он признает бóльшую значимость первой. Ведь нельзя не согласиться, что духовный мир Андрея Болконского, Пьера Безухова, Константина Левина и даже (потенциально) Ивана Ильича все же выше, чем питающиеся запросами элементарного физического выживания интересы крестьян из имения Болконских или Левина, чем добрая простота Платона Каратаева или слуги Герасима, чем бессловесная жизнь Холстомера. Пьеру Безухову,  Константину Левину, другим героям, «обработанным» высокой культурой, несмотря на все их усилия, не дано стать на уровень простых людей, потому что люди высокой культуры уже обогащены теми смыслами, до которых люди простой культуры еще не доросли в своем развитии.

Но, если это так, то остается один путь – в высокую культуру.

Как это сделать? – Надо сделать обозримым, доступным каждому из людей весь ее массив. – Какими же способами? – Соединить изначально присущую всем людям с детства смысловую подвижность с высокой культурой, сформировав у каждого способность наращивать смыслы по ходу дальнейшей жизни.  Тогда человек и будет «сопрягаться» с миром во всей его полноте. Ясно, что это – какие-то новые способы освоения культуры человеком, его «образования».

И хотя полная конкретность у Толстого тут как раз отсутствует, исследуя в своих поздних художественных произведениях («Записки сумасшедшего», «Холстомер» и особенно «Смерть Ивана Ильича») процесс жизни на примере конкретной человеческой судьбы и раскрывая механизм смерти в условиях «перегрузки культурой», он вплотную подходит к обнадеживающим выводам. Смерть, утверждает теперь Толстой, не есть некая фатальная предопределенность, направляющая человека по линии исчерпания физических сил и смысловой подвижности; всё сложнее – гибнет, идет к смерти то, что, воплотившись в самость, не способно «одолеть» мир, освоить обращенную на себя его полноту. Смерть прокурора Ивана Ильича Головина – результат жизни, которая попалась в «цивилизационную ловушку» и оказалась неспособной противопоставить давлению культуры адекватную смысловую подвижность.

Но если так, то культуру можно одолеть только культурой – встречным движением, противопоставляя ее нарастающему напору целенаправленное «культивирование» человека, выстраивая новые способы охватывания им культуры, осознанно совершенствуя приемы «сопряжения».

Человек способен жить, лишь наращивая смыслы в движении навстречу миру, более или менее сознательно устанавливая собственную, уникальную меру и пределы ответа на массу обращенных к нему задач. Жизнь – это активный процесс, где каждая определившаяся и осуществляющая себя индивидуальность сама – по ходу реализации собственного потенциала – задает условия, характер и сроки собственного существования. Оттого смерть и выступает как завершение жизни.

Траектория жизни очерчивается движением вперед и вверх.

Таков, думается, конечный вывод Л.Н. Толстого, опыт прочтения произведений которого представлен в настоящей работе.

 

ЛИТЕРАТУРА

 

Бахтин М.М. К методологии гуманитарных наук // М.М. Бахтин. Эстетика словесного творчества / Сост. С.Г. Бочаров; Текст подгот. Г.С. Бернштейн и Л.В. Дерюгина; Примеч. С.С. Аверинцева и С.Г. Бочарова. – 2-е изд. – М., Искусство, 1986. – 445 с. –  С.381-394.

 

Бахтин М.М. Из записей 1970-1971 годов // М.М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. / Сост. С.Г. Бочаров; Текст подгот. Г.С. Бернштейн и Л.В. Дерюгина; Примеч. С.С. Аверинцева и С.Г. Бочарова. – 2-е изд. – М., Искусство, 1986а. – 445 с. – С. 355-381.

 

Берлин И. Еж и лиса: Эссе о взглядах Толстого на историю // Исайя Берлин. История свободы. Россия – Предисловие А. Эткинда. – М.: Новое литературное обозрение, 2001. – 544 с. – С.183-269.

 

Бицилли П.М. Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого // П.М. Бицилли. Трагедия русской культуры: Исследования, статьи, рецензии. – Сост., вступит. Статья, коммент. М. Васильевой. – М.: Русский путь, 2000. -  608 с. –  С. 177-202.

 

Вересаев В.В. Живая жизнь: О Достоевском и Л. Толстом: Аполлон и Дионис (о Ницше). – М.: Политиздат, 1991. – 336 с.

 

Зиммель Г. Созерцание жизни. Четыре метафизические главы // Георг Зиммель. Избранное: В 2 т.  - Т. 2. Созерцание жизни. – М.: Юрист, 1996. – 607 ч. - С. 7-186.

 

Карасев Л.В. Толстой и мир // Л.В. Карасев. Вещество литературы. – М.: Языки славянской культуры, 2001. –  400 с. – (Язык. Семиотика. Культура. Малая серия.). - С. 163-206.

 

Лаврин Янко. Лев Толстой, сам свидетельствующий о себе и о своей жизни (с приложением фотодокументов и иллюстраций). Пер. с нем. – Челябинск: Изд-во «Урал LTD», 1999. – 464 с.

 

Лифшиц Мих. Философия жизни Иосипа Видмара // М.А. Лифшиц. Мифология древняя и современная. –  М.: Искусство, 1980. – 582 с. –  С. 212-261.

 

Мардов И.Б. Лев Толстой на вершинах жизни. – М.: Прогресс-Традиция, 2003. - 432 с.

 

Мечников И.И. Этюды оптимизма. – М.: Главная редакция литературы на иностранных языках издательства «Наука», 1987. – 328 с.

 

Розанова С.А. Примечания // Л.Н. Толстой. Собр.соч. в 20 т. – Т. 12. – М.: Художественная литература, 1964. – 512 с. – С. 469-510.

 

Трубников Н.Н. Проспект книги о смысле жизни // Квинтэссенция: Философский альманах / Сост.: В.И. Мудрагей, В.И. Усанов. – М.: Политиздат, 1990. – 447 с. - С.  425-447.