Главная

Карта сайта

Медицина

Ильенков

Биология и культура

Теория культуры

Контакты

На сайт РФО Диалог XXI век

 

 

 

 

В.А. Рыбин, д.ф.н.

 

Траектория жизни:

Живое и мертвое как проблема творчества Л.Н. Толстого

(на материале повести «Смерть Ивана Ильича»)

 

 

Сокращенный вариант опубликован в: Рефлексии: Журнал по философской антропологии. - 2010. № 1. – С. 134-158.

 

 

 

 

I

Иван Ильич Головин - крупный губернский чиновник, прокурор, член Судебной палаты, - заболел 45 лет от роду и умер через 3 месяца после появления первых признаков заболевания.

Для этого не было никаких видимых причин: Иван Ильич всегда был здоровым и благополучным человеком, незадолго до заболевания он получил новое назначение с повышением жалованья и въехал с семьей в новую квартиру. Но болезнь приняла молниеносный характер.

Пусковым моментом как будто стало падение c небольшой высоты, когда он, обустраивая новую гостиную, перевешивал гардины.

Раз он влез на лесенку, чтобы показать непонимающему обойщику, как он хочет драпировать, оступился и упал, но, как сильный и ловкий человек, удержался, только боком стукнулся об ручку рамы. Ушиб поболел, но скоро прошел. Иван Ильич чувствовал себя все это время особенно веселым и здоровым. (Л.Н. Толстой. Смерть Ивана Ильича, III)

Через некоторое время появилось ощущение какого-то душевного неудобства, сопровождаемого смутным переживанием скуки. Но это отнюдь не было еще нездоровьем.

Нельзя было назвать нездоровьем то, что Иван Ильич говорил иногда, что у него странный вкус во рту и что неловко в левой стороне живота.

Но случилось, что неловкость эта стала увеличиваться и переходить не в боль еще, но в сознание тяжести постоянной в боку и в дурное расположение духа. (Смерть Ивана Ильича, IV)  

В характере Ивана Ильича стала проявляться раздражительность, возникло отвращение к пище. Все это заставило обратиться его к врачам, которые, впрочем, не нашли ничего серьезного. Назначенные лекарства, однако, облегчения не принесли. Более того, скоро появились боли, все нараставшие.

Боль в боку все томила, все как будто усиливалась, становилась постоянной, вкус во рту становился все страннее, ему казалось, что пахло чем-то отвратительным у него изо рта, и аппетит и силы все слабели (Л.Н. Толстой. Смерть Ивана Ильича, IV).

Резко изменился внешний вид, сократился сон. Иван Ильич перестал справляться со служебными обязанностями. Через 2 месяца боли усилились настолько, что уже

ему давали опиум и начали прыскать морфином. Но это не облегчало его.  Тупая тоска, которую он испытывал в полуусыпленном состоянии, сначала только облегчала его как что-то новое, но потом она стала так же или еще более мучительна, чем откровенная боль.

Ему готовили особенные кушанья по предписанию врачей; но кушанья эти всё были для него безвкуснее и безвкуснее, отвратительнее и отвратительнее. (Смерть Ивана Ильича, V)

Проявился резкий упадок сил, похудание, и в начале третьего месяца Иван Ильич совсем перестал вставать с постели.

За три дня до смерти наступил финал смертельной болезни: боли перестали сниматься наркотиками и больной «трое суток сряду, не переводя голосу, кричал». За два часа до конца ненадолго пришел период просветления, Иван Ильич пришел в себя, попрощался с близкими, затем – агония и смерть.

Известно, что прототипом главного героя повести Толстого был Иван Ильич Мечников, прокурор Тульского окружного суда и брат Ильи Ильича Мечникова, выдающегося русского биолога, получившего Нобелевскую премию за открытие фагоцитоза. В своей книге «Этюда оптимизма» Илья Ильич упоминает, что его брат умер от какого-то «гнойного заражения»[1], не уточняя его причину. У Толстого явно фигурирует онкологическое заболевание. Несмотря на то, что в повести болезнь так и не названа, говорится только про тройное «взвешиванье вероятностей – блуждающей почки, хронического катара и болезни слепой кишки» (причем, это – мнения врачей, которые так и не смогли установить диагноз), есть основания утверждать, что заболевание, которым страдал и от которого умер Иван Ильич – это рак желудка.

В пользу данного диагноза свидетельствует вся совокупность приводимых в повести симптомов: как общих – прогрессирующая слабость, быстрая утомляемость, усиленная раздражительность, снижение аппетита, неприятный вкус во рту и отрыжка с тухлым запахом, ощущение тяжести в желудке (все в целом - так называемый «синдром малых признаков», характерный для рака желудка), так и «патогномоничных», более определенно указывающих именно на это заболевание – нарастающие боли в подложечной области, полная потеря аппетита, прогрессирующее похудание с резким изменением облика. Рак желудка на далеко зашедших стадиях сопровождается запорами, которые требуют процедуры «пальцевого удаления кала» из прямой кишки. Это, очевидно, и подразумевает Толстой, когда пишет по поводу Ивана Ильича, что

Для испражнений его тоже были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек (Смерть Ивана Ильича, VII).

Внутрипсихологическая картина заболевания, мастерски изображенная Толстым (которая более подробно рассматривается ниже), также указывает именно на этот вид онкологической патологии.

В общем, медицинское описание смертельной болезни Ивана Ильича сделано на таком высоком профессиональном уровне и с такой исчерпывающей полнотой, что оставляет далеко за собой соответствующие описания в учебниках и медицинских справочниках. Возможно, в этом сказалось близкое знакомство писателя с выдающимся клиницистом, самым крупным русским терапевтом XIX в. Г.А. Захарьиным, но  безупречную точность, с какой указаны все психологические и соматические проявления болезни, следует объяснять скорее гениальной художественной интуицией Толстого, нежели общением с профессионалами и знанием, подчерпнутым из медицинских книг.

 

II

 

Самое удивительное и значимое при этом – та проницательность, с которой Толстой устанавливает и выявляет связь, существующую между сознанием и физиологией человеческого организма, между разумной деятельностью (во всяком случае, той деятельностью, которую сам человек принимает за таковую) и развитием патологических процессов. Толстой – один из первых мыслителей (а из числа писателей – уж точно первый), кто конкретно раскрывает психосоматический механизм разлада здоровья человека, показывая (и доказывая), каким образом неправильная жизнь запускает болезнь и включает процесс умирания. Причем, раскрывает этот механизм изнутри, через сознание самого героя повести: стадии осознания Иваном Ильичем Головиным своего заболевания обозначают стадии прогрессирования смертельной болезни и одновременно указывают на её механизм – механизм смерти. Что же касается тех выводов, которые делает в повести сам Толстой и которые вытекают из особенностей повествования как закономерное развитие заложенных в нем идей, то они, несомненно, обладают достоинствами обобщений более широкого порядка, нежели  теоретические и практические знания в области биологии и медицины, ибо раскрывают глубинно-бытийную, онтологическую сущность таких явлений, как соотношение жизни и смерти, взаимообусловленность мертвого и живого в мире, жизнь в природе и жизнь в культуре, смысл подлинного человеческого бытия, и проч.

Поначалу тот факт, что он болен, не проникает в сознание Ивана Ильича, остается на уровне смутного переживания какого-то чисто физического дискомфорта. И хотя Иван Ильич начинает посещать врачей, привычное течение его жизни еще не нарушается.

Первое ясное осознание болезни – сознание того рокового для судебного заседателя Головина обстоятельства, «что его жизнь отравлена для него и отравлена жизнь других и что отрава эта не ослабевает, а все больше и больше проникает все существо его» (Смерть Ивана Ильича, IV) - приходит через два месяца после падения – того случая, с которым он связывает причину заболевание. Иван Ильич остается один в своем кабинете после обычного вечера с гостями, которые, как было всегда, «говорили, играли на фортепиано, пели». 

Он вспомнил о лекарстве, приподнялся, принял его, лег  на спину, прислушиваясь к тому, как благотворно действует лекарство и как оно уничтожает боль. "Только равномерно принимать и избегать вредный влияний; я уже теперь чувствую несколько лучше, гораздо лучше". Он стал щупать бок, - на ощупь не больно. "Да, я не чувствую, право, уже гораздо лучше". Он потушил свечу и лег на бок… Слепая кишка исправляется, всасывается. Вдруг он почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль. Упорную, тихую, серьезную. Во рту та же знакомая гадость. Засосало сердце, помутилось в голове. "Боже мой, боже мой! – проговорил он. – Опять, опять, и никогда не перестанет". И вдруг ему дело представилось совсем с другой стороны. "Слепая кишка! Почка,  - сказал он себе. – Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее".  (Смерть Ивана Ильича, V)

Факт болезни и угроза смерти с этого момента предстают перед ним как объективная, неотвратимая реальность.

И он не мог понять и старался отогнать эту мысль, как ложную, неправильную, болезненную и вытеснить ее другими, правильными, здоровыми мыслями. Но мысль эта, не только мысль, но как будто действительность приходила опять и становилась перед ним. (Смерть Ивана Ильича, VI)

Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: "Неужели только она правда?" (Смерть Ивана Ильича, VI)

Однако, и тут реальность смерти воспринимается им пока как нечто чуждое, абсолютно постороннее его существу, и,

хотя в глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого. (Смерть Ивана Ильича, VI)

То, что он, именно он, а не кто-нибудь другой, заболел и оказался под угрозой смерти, представляется ему  полной несправедливостью, некоей случайностью, совершенно не связанной с его жизнью, характером поведения и строем мысли. Поэтому то обстоятельство, что другие люди, включая членов его семьи, позволяют себе  вести привычный образ жизни, как будто он, Иван Ильич Головин, не заболел смертельной болезнью, вызывает у него поначалу гнев, бесит его.

"Все равно, - говорил он себе, открытыми глазами глядя в темноту. – Смерть? Да, смерть. И они никто ни знают и не хотят знать, и не жалеют. Они играют. (Он слышал дальние, из-за двери, раскат голоса и ритурнели.) Им все равно, а они также умрут. Дурачье. Мне раньше, а им после; и им то же будет. А они радуются. Скоты!" (Смерть Ивана Ильича, V)

А то, что все окружающие – «и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора», - изменяют свое поведение в его присутствии (ходят тише, изменяют голос, чего-то недоговаривают) и за исключением молодого здорового мужика Герасима, который один не прикидывается и ведет себя естественно, пытаются внешним образом снизить силу и бодрость жизни, переживается им как обман, как попытка скрыть единственный их интерес – «скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий» (Смерть Ивана Ильича, VII).

Главное мучение Ивана Ильича была ложь, - то, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает, и что ему надо только быть спокойным и лечиться, и тогда что-то выйдет очень хорошее. Он же знал, что, что ни делали, ничего не выйдет, кроме еще более мучительных страданий и смерти. И его мучила эта ложь, мучило то, что не хотели признаться в том, что все знали и он знал, а хотели лгать над ним по случаю ужасного его положения и хотели и заставляли его самого принимать участие в это лжи. Ложь, ложь эта, совершаемая над ним накануне его смерти, ложь, долженствующая низвести этот страшный торжественный акт его смерти до уровня всех их визитов, гардин, осетрины к обеду… была ужасно мучительна для Ивана Ильича. И – странно – он много раз, когда они над ним проделывали свои штуки, был на волоске от того, чтобы закричать им: перестаньте врать, и вы знаете и я знаю, что я умираю, так перестаньте по крайней мере врать. (Смерть Ивана Ильича, VII)

Натужная неестественность поведения окружающих в присутствии заболевшего Ивана Ильича каким-то образом оказывается продолжением лживой искусственности того сложившегося жизненного ритуала, который до такой степени пропитал собой всю повседневность, что никем, кроме него, заболевшего и в силу этого выпавшего из системы взаимного обмана, не воспринимается как нечто неживое и ложное.

Он чувствовал, что ложь эта, окружающая его, так путалась, что уж трудно было разобрать что-нибудь. (Смерть Ивана Ильича, VIII)

Но до поры он еще не понимает, что он сам исходно тоже был встроен в этот ритуал и что исполнение правил этого ритуала и привело его к болезни. Перелом происходит в начале третьего месяца болезни, когда ее развитие окончательно отделяет Ивана Ильича от окружающих, сводит весь доступный ему мир в одну точку внутреннего переживания своего страдания и раскрывает ему некоторые истины о самом себе.

Утро ли, вечер ли был, пятница, воскресенье ли было – все было все равно., все было одно и то же: ноющая, ни на мгновение не утихающая, мучительная боль; сознание безнадежно все уходящей, но все не ушедшей еще жизни; надвигающаяся все та же страшная ненавистная смерть, которая одна была действительность, и все та же ложь. (Смерть Ивана Ильича, VIII)

На исходе этого дня, пытаясь ответить на мучительный вопрос: почему, за какие грехи и жизненные провинности именно его, а не кого-то другого поразила смертельная болезнь - Иван Ильич впервые оборачивает внутренний угол зрения на самого себя, на свой жизненный путь и впервые начинает подозревать, что как раз охотное, безо всякого противодействия с его стороны подчинение его этой лжи, игра по её правилам означает умаление жизни и начало его движения к смерти.

И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но – странное дело – все эти лучшие минуты приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда. Все – кроме первых воспоминаний детства. Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное, с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было; это было как бы воспоминание о каком-то другом.

Как только начиналось то, чего результатом был теперешний он, Иван Ильич, так все казавшиеся тогда радости теперь на глазах его таяли и превращались во что-то ничтожное и часто гадкое. (Смерть Ивана Ильича, IX)

Стало ясно, что типичный и нормальный ход жизни – годы учения, брак, устройство быта, служба и карьера, семейные дела, развлечения и т.п. – с какого-то момента исказился, в него вошло нечто, что постепенно сделало Ивана Ильича чуждым самому себе, превратило этапы его жизненного пути, как будто вполне успешного, в прямо противоположное – в ступени, ведущие вниз, к смерти.

Женитьба… так нечаянно и разочарование, и запах изо рта жены, и чувственность, притворство! И эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах, и так год, и два, и десять, и двадцать – и все то же. И что дальше, то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было в общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько из-под меня уходила жизнь… И вот готово, умирай! (Смерть Ивана Ильича, IX)

Стремление ко всему приспособиться ради успешной карьеры, соответствовать приличию внешних форм, походить на вполне богатых и образованных людей, короче, поспешность и готовность принять формализмы внешнего ритуала каким-то образом связаны с болезнью, именно они и запустили механизм распада организма Ивана Ильича, и это открытие не дает ему покоя.

"Может быть, я жил не так, как должно? " – приходило ему вдруг в голову. "Но как же не так, когда я делал все как следует? " – говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение всей загадки жизни и смерти как что-то совершенно невозможное.

Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что все это происходит оттого, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль. (Смерть Ивана Ильича, IX)

Но с этого дня болезнь, приближающая его к смерти, перестает казаться ему несправедливостью и случайностью. А еще через две недели, когда вместе с воспоминаниями о детстве ему раскрывается факт оскудения той неотделимой от жизни  жизненной непосредственности, которая в нем изначально была, в сознании Ивана Ильича окончательно оформляется убеждение в том, что его смертельная болезнь есть закономерный результат сознательно избранного образа поведения.

И опять тут же, вместе с этим ходом воспоминания, у него в душе шел другой ход воспоминаний – о том, как усиливалась и росла его болезнь. То же, что дальше назад, то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было и самой жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было и самой жизни. И то и другое сливались вместе. "Как мучения всё идут хуже и хуже, так и вся жизнь шла все хуже и хуже", - думал он. Одна точка светлая там, назади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее и все быстрее и быстрее. "Обратно пропорционально квадратам расстояний от смерти", - подумал Иван Ильич. И этот образ камня, летящего вниз с увеличивающейся быстротой, запал ему в душу. Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит все быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию. (Смерть Ивана Ильича, X)

Следующий, уже окончательный сдвиг осознания совершается еще через две недели, за три дня до смерти. Ивану Ильичу со всей ясностью открывается, что сознательно и добровольно принятые им на себя общественные условности, по отдельности вполне разумные и безупречные, в своей цельной последовательности как раз и запустили механизм умирания, составили главную причину преобразования жизни в смерть.

…ему вдруг пришло в голову: а что, как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь была "не то".

Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда. (…) И его служба, и его устройства жизни, и его семья, и эти интересы общества и службы – все это могло быть не то. (Смерть Ивана Ильича, XI)

Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, - каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался и обдергивал на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их. (Смерть Ивана Ильича, XI)

Когда его уложили после причастия, ему стало на минуту легко, и опять явилась надежда на жизнь. Он стал думать об операции, которую предлагали ему. "Жить, жить хочу", - говорил он себе. Жена пришла поздравить; она сказала обычные слова и прибавила:

- Не правда ли, тебе лучше?

Он, не глядя на нее, проговорил: да.

Ее одежда, ее сложение, выражение ее лица, звук ее голоса – все сказало ему одно: "Не то. Все то, чем ты жил и живешь, - есть ложь, обман, скрывающий от тебя жизнь и смерть". И как только он подумал это, поднялась его ненависть и вместе с ненавистью физические мучительные страдания и с страданиями сознание неизбежной, близкой погибели. (Смерть Ивана Ильича, XI)

С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который так был ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. (Смерть Ивана Ильича, XII)

И, наконец, заключительная фраза повести, где четко и просто Л.Н. Толстой формулирует одну из открытых им истин – положение о динамической тождественности смерти и жизни:

- Кончено! – сказал кто-то над ним.

Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. "Кончена смерть, - сказал он себе. – Ее нет больше".

Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер. (Смерть Ивана Ильича, XII)

Смерть кончается потому, что кончается жизнь, говорит Толстой, смерть – это производная жизни, и поэтому вместе с исчерпанием жизни заканчивается и смерть. И еще: Иван Ильич только по видимости умер от рака желудка, на самом деле он умирает от неправильно прожитой жизни. Эти открытия Толстого, сделанные в образной форме, тем не менее, столь же безусловно убедительны, как и объективные истины науки.

В пользу этой истинности свидетельствует также и совпадение с умонастроениями другого художника-мыслителя. В «Листьях травы» Уолта Уитмена есть небольшое стихотворение, озаглавленное «Мысль»[2]:

 

О людях, достигших высоких постов, богатства, степеней ученых…

(По-моему, все, что достигнуто ими, - ничто, если тела их и души не

     обогатились добытым,

По-моему, часто они бывают бессильны, бесплодны, бесплотны,

По-моему, часто они обманывают и других, и себя,

И счастье любого из них, сердцевина из жизни, - мерзкая гниль,

     порожденье нелепых идей,

По-моему, часто они стремятся к фальшивым сокровищам, не

     замечая истинных богатств,

По-моему, часто ими движет только обычай: так принято поступать,

По-моему, часто они одержимы, угрюмы и слепы, - неразбуженные

     сомнамбулы, бредущие во тьме.)

 

Отсюда следует: если смерть – это противоположность жизни, то это такая противоположность, которая происходит из самой жизни. «Жизнь и смерть сливались в одно», сказано в другом произведении Толстого, где данная истина открывается герою в состоянии «арзамасского ужаса» (Cм.: Л.Н. Толстой. Записки сумасшедшего). Но это слияние жизни и смерти есть свойство не только какого-то отдельного жизненного момента в жизни человека, оно распространяется на все формы жизни и присутствует на всех этапах существования любого живого существа, хотя для существа разумного является более важным, потому что может быть осмыслено.

И более того, если продолжить линию рассуждений, на которую Толстой вышел в повести «Смерть Ивана Ильича», то невозможно не признать, что жизнь обладает всеобщностью более высокого уровня, нежели смерть, ибо, согласно Толстому и Уитмену, смерть – это производная жизни, которая возникает из жизни как побочный и в то же время неизбежный результат решения той жизненной задачи, которую человек более или менее осознанно принимает на себя, устанавливая при этом границы и принципы своего существования, задавая его пределы, и вместе с этим - порождая собственный закон собственного движения к финалу. Смерть, говорит Толстой, есть следствие тех внутренних самоограничений, которые жизнь налагает на себя в своем внешнем проявлении. И это отнюдь не метафора, но одна из формул Закона Жизни, существование которого так убедительно доказано писателем.

В чем, однако, заключается механизм действия этого закона? Вряд ли нас сегодня могут устроить объяснения, подобные комментариям в относительно недавно издававшихся собраниях сочинения писателя, где говорилось, что омертвение Ивана Ильича «наступает тогда, когда он подпадает во власть бюрократической служебной машины, превращается в предмет, ценность которого определяется не его чисто человеческими качествами, а занимаемым местом на служебной лестнице»[3], что Иван Ильич мертв потому, «что мертвы все стороны его бытия, все проявления его личности, скованной ложной моралью, нормами и догмами, враждебными подлинной природе человека»[4], что изображенная Толстым смерть Ивана Ильича представляет собой «спектр неизбежных последствий и свойств эгоистической жизни»[5].

Главная проблема состоит в следующем: каким образом «конкретно»,  а не «в общем», с точки зрения «операционального» понимания, а не с позиций нравственного негодования - т.е. научно, в «позитивном» смысле - надлежит объяснять сегодня связь между неправильно прожитой жизнью и танатогенезом (процессом умирания во всех его аспектах), не превращая при этом закономерность, установленную и художественно доказанную Толстым, в метафору, в случайное совпадение или в мистическую кару за плохое поведение?

Попробуем продвинуться в этом направлении, привлекая к рассмотрению и  другие затрагивающие данную проблему произведения Толстого, и более углубленно прослеживая, каким образом понимает Толстой жизнь, в чем усматривает он закономерности ее развития и прерывания. После чего можно будет еще раз обратиться к повести «Смерть Ивана Ильича» с учетом обретенного при этом знания. Но пойдем при этом не прямым, а, так сказать, обходным путем – отталкиваясь от противного, как это зачастую делает сам Толстой, выводя читателя на истинный путь через отсечение тупиковых, ложных ходов.

III

 

В литературе о Толстом уже сложилась целая традиция характеризовать его как «певца ликующей жизни» - прилагая к нему такие эпитеты, как «великий художник, в котором кипят невиданные жизненные силы»[6], характеризуя его как мастера воспевать всепроникающую «жизненную субстанцию», которая «входит во все наши навыки мысли, действия, чувства, в наши эмоции, надежды, желания, в нашу манеру речи, реакцию на окружающее и вообще наш способ жизни»[7], указывая на то, что «у Толстого действующие лица "представляют" не Идеи, а различные формы одной и той же в них пульсирующей и через них себя проявляющей Жизни»[8], заключая, что «перечитывать его…означает возвращаться от какой бы то ни было манерности и болезненной легковесности к первозданности и здоровью, к тому, что есть  в нас самих первозданного и здорового»[9].

Все это верно, но, тем не менее, следует признать и то обстоятельство, что вряд ли в истории мировой литературы, помимо Толстого, найдется другой автор, творчество которого содержало бы такое количество разнообразно и глубоко в своем трагизме описанных смертей: смерть отца Пьера графа Безухова, смерть старого князя Болконского, молодой жены князя Андрея, самого князя Андрея, Пети Ростова из «Войны и мира», смерти из «Анны Карениной» - Николая Левина и самой Анны, смерть Лукашки из «Казаков»,  смерть Василия Андреевича из «Хозяина и работника», смерть Хаджи-Мурата из одноименной повести и т.д. Кажется, им нет числа.

Создается впечатление, что главной предпосылкой раскрытия Закона Жизни становится для Толстого разгадывание загадки смерти. Иными словами, в объяснении по-Толстому нуждается не столько жизнь, сколько смерть: надо понять закономерность превращения жизни в смерть, и тогда понятной станет и сама жизнь.

Смерть героев Толстого, как правило, никогда не наступает  внезапно, а раскрывается как процесс постепенной утраты жизни, ее силы. 

Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину…То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и – по той странной легкости бытия, которую он испытывал, - почти понятное о ощущаемое. (Л.Н. Толстой. Война и мир. Том четвертый, часть первая, XVI)

При этом мертвое у Толстого не сразу становится мертвым. На это указывают фразы из романа «Анна Каренина», посвященные смерти Николая Левина. Константин Левин, входя в номер гостиницы, где умирает его брат Николай, сначала не узнает его, видит одно больное, исхудавшее тело и только потом, взглянув ему в глаза, понимает

ту страшную истину, что это мертвое тело было живой брат. (Л.Н. Толстой. Анна Каренина. Часть пятая, XVII)

 И немного далее, при описании последних суток жизни Николая:

Он еще долго сидел так над ним, всё ожидая конца. Но конец не приходил. Дверь отворилась, и показалась Кити. Левин встал, чтобы остановить ее. Но в то время как он вставал, он услыхал движение мертвеца.

- Не уходи, - сказал Николай и протянул руку. (Анна Каренина. Часть пятая, XX. Смерть. – Так  у Толстого. В.Р.)

Николай – «живой мертвец», следовательно, возможно какая-то «мертвая» форма жизни, между превращением живого в окончательно мертвое лежат какие-то стадии омертвления, своеобразной псевдожизни – «неживое». Современная наука лишь приступает к углубленному исследованию  этого процесса, причем, реаниматология, где достигнуты первые практические результаты (в частности, установлено, что клиническая смерть, т.е. остановка дыхания и деятельности сердца отделена от биологической смерти, т.е. гибели мозга), концентрируется в основном на заключительных, агональных стадиях умирания, тогда как Толстой гораздо раньше образными средствами литературы определил его закономерности применительно к более широким жизненным промежуткам.

Итак, прежде, чем стать мертвым, живое становится «неживым», утверждает Толстой: с включением процесса умирания какие-то компоненты смерти, погруженные в живое, движутся вместе с ним, сначала не проявляя себя совсем, затем -  заявляя о себе малозаметно и слабо, затем – все больше,  направляя движение в свою, «мертвую» сторону, и до поры такое существо, в котором мертвое постепенно и незаметно одолевает живое, может перемещаться, активно реагировать на окружающее, потреблять и выделять, и т.д., в общем, проявлять все внешние признаки жизни, но на самом деле оно уже является не живым, а устремленным к смерти – «неживым» - существом.

В «Записках сумасшедшего», которые представляют собой отдельные фрагменты незаконченного произведения, Толстой изображает процесс осознания человеком такой совершающейся в нем смерти – смерти при жизни. Герой, от имени которого излагаются «Записки», вспоминает, каким образом эта мысль пришла ему в голову, когда, поехав покупать имение, он остановился в гостинице небольшого городка и его внезапно охватила беспричинная тоска.

Чисто выбеленная квадратная комнатка…Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что, когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе…Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. "Да что это за глупость, - сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь". - "Меня, - неслышно отвечал голос смерти. – Я тут". Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно…Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. (Л.Н. Толстой. Записки сумасшедшего)

Смерть свершается при жизни, и этот растянутый во времени переход от жизни к смерти (который обычно не осознается, но в какие-то отдельные моменты все же может прорываться на уровень осмысления) и есть время «жизни неживого».

В чем же Толстой усматривает закономерности существования «неживого»?

Прежде всего, неживое противостоит живому как некая сила - активно действующая (т.е. как будто бы тоже живая, но  определенно внешняя, слабо персонифицированная и чуждая людям. Она сковывает их, вводит в состояние оцепенения и тем губит. Вот как проявляет она себя в той части Бородинского поля, где в резерве стоит полк князя Андрея.

Князь Андрей, точно так же как и все люди полка, нахмуренный и бледный, ходил взад и вперед по лугу подле овсяного поя от одной межи до другой, заложив назад руки и опустив голову. Делать и приказывать ему нечего было. Все делалось само собою. Убитых оттаскивали за фронт, раненых относили, ряды смыкались. Ежели отбегали солдаты, то они тотчас же поспешно возвращались. Сначала князь Андрей, считая своею обязанностью возбуждать мужество солдат и показывать им пример, прохаживался по рядам; но потом он убедился, что ему нечему и нечем учить их…Он ходил по лугу, волоча ноги, щаршавя траву и наблюдая пыль, которая покрывала его сапоги; то он шагал большими шагами, стараясь попадать в следу, оставленные косцами по шугу, то он, считая свои шаги, делал расчеты, сколько раз он должен пройти от межи до межи, чтобы сделать версту … (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXXVI)

Губительность этой внешней силы заключается в том, что она ограничивает свободу жизнепроявления людей, замыкая их активность в рамках автоматизмов. Сама эта сила есть что-то автоматическое, слепое в своей машинообразности, но, тем не менее, не полностью внечеловеческое, но сохраняющее какое-то жизнеподобие. Эта приходящая с Запада в образе наполеоновского войска сила определяется Толстым как сродственная «всему условному, искусственному, человеческому» (Война и мир. Том третий, часть третья, XXVII). Она является рукотворной, но неживой, и квинтэссенцией ее является нарисованный Толстым образ Наполеона.

Описывая Наполеона, Толстой постоянно стремится подчеркнуть в нем «автоматное» начало, выделить черты, уподобляющее его заводному механизму, действие которого строится на воспроизведении неких изначально заложенных в него стереотипов:

Вступление его речи было сделано, очевидно, с целью выказать выгоду свое положения и показать, что, несмотря на то, он принимает открытие переговоров. Но он уже начал говорить, и чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своей речью. (Война и мир. Том третий, часть первая, VI)

- Положим, ежели бы они были способны, можно бы их употреблять, - продолжал Наполеон, едва успевая словом поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту или силу… (там же)

Сам Наполеон исповедует вполне механистическое мировоззрение: его речи в ночь перед Бородинской битвой показывают, что и представления его о мире столь же «машинообразны», как и его действия:

Наше тело есть машина для жизни. Оно для этого устроено. Оставьте в нем жизнь в покое, пускай она сама защищается, она больше сделает одна, чем когда вы ей будет мешать лекарствами наше тело подобно часам, которые должны идти известное время; часовщик не может открывать их и только ощупью и завязанными глазами может управлять ими. Наше тело есть машина для жизни. Вот и все. (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXIX)

Наполеон – это марионетка внешних сил, лишь в своем воображении приписывающая себе самостоятельность и какое-то влияние на ход событий.

И он опять перенесся в свой прежний искусственный мир призраков какого-то величия, и опять (как та лошадь, ходящая на покатом колесе привода, воображает себе, что она что-то делает для себя) он покорно стал исполнять ту жестокую, печальную и тяжелую, нечеловеческую роль, которая ему была предназначена. Война и мир. Том третий, часть вторая, XXXVIII)

Главный порок и главная причина противоположности этой формы псевдожизни подлинно «живому» состоит не в ее «автоматности» и машиноподобии как таковым, не в повторяемости, которая вообще является главным свойством - и главным достоинством - любого механизма, - а в том, что повторяется и дублируется при этом некая замкнутая на себя, воспроизводящая только себя самость. «Неживое» функционирует по принципу самовоспроизводства, ориентированного исключительно и только на себя, как это и свойственно Наполеону:

Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли. (Война и мир. Том третий, часть первая, VI)

Автономизация частичности сверх некоей необходимой меры – важный момент для понимания закономерностей функционирования «неживого» и на нем следует остановиться особо.

Пребывание в «неживом» состоянии – лишь промежуточный этап на пути к финалу, к смерти. Смерть – это распад на элементарные составные частицы, одинаковые и для живого, и для мертвого, полное растворение в мире. Это видят окружающие умирающего князя Андрея княжна Марья и Наташа. 

Они обе видели, как  он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо. (Война и мир, Том четвертый, часть первая, XVI)

Но исчезать, растворяясь, может только то, что изначально было отъединено от мира, что являло собой некую сохраняющую себя отдельность – индивидуальность, самость.

Поэтому жизнь, бытие живого в мире есть существование неких относительно автономных индивидуальностей в составе целого – мира. По этому поводу П.М. Бицилли, литературовед русского зарубежья, анализировавший проблему жизни и смерти в творчестве Л.Н. Толстого еще в 20-х гг. XX в., проницательно подметил, что живое в его произведениях всегда очерчено некоей границей: «Жизнь бывает только личная. Жизненное начало воплощается в определенных границах. Всякая эмпирическая жизнь есть осуществление некой самости, "отъединенной" от Все-жизни»[10]. Правда, Бицилли не раскрывает значения степени такого «отъединения» у Толстого, для которого она чрезвычайно важна.

Предельная степень отъединенности, полная протиповоставленность человека миру, другим людям указывает на то, что он движется к гибели. Именно такой обособленностью характеризуется состояние князя Андрея.

В словах его, в тоне его, в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал теперь все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, чтобы он был лишен силы понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего. (Война и мир, Том четвертый, часть первая, XV)

 «Мы не можем понимать друг друга» - мысль, которую княжна Марья прочитывает в глазах умирающего князя, -  приводится Толстым в качестве указания на то, что его обособление уже фактически совершилось и окончательное – физическое - выключение его из мира живых, т.е. смерть, есть лишь вопрос скорого времени

Человек – часть мира, мир – это целое. Но целым, целостностью может быть не только мир (хотя мир является целостностью предельного порядка), каждая из составляющих его «самостей» – включая человека, его личность и его организм -  может быть рассмотрена как совокупность частей, заключенных в составе целого.  

И когда некая часть в составе целого становится самостоятельной сверх какой-то меры, обретает чрезмерную «самостийность», это несет угрозу его существованию, если же речь идет о целостности живого существа, то это сигнализирует о переходе его в «неживое» состояние. У человека сигналы такого рода проявляются в ощущениях тревоги, тоски, утраты перспектив существования, в общем, какого-то неясного неблагополучия, как это и происходит с Иваном Ильичем.

Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. (Смерть Ивана Ильича, IV)

Подобные интуиции есть свидетельство того, что силой обстоятельств человек помещен в ситуацию, где его целостность его натуры утрачивается, где в дело идут лишь отдельные, однонаправленные части его личности, и где, таким образом, он становится чуждым самому себе, утрачивает основание своего единства.

Если складывающиеся при это обстоятельства осознаются как результат воздействия внешней силы, то подобное вхождение в «неживое» состояние воспринимается как «рутина», как необходимость жить «по привычке», согласно установившимся стереотипам: «Я жил прежде начатым, продолжал катиться по проложенным прежде рельсам прежней силой, но нового ничего уже не предпринимал», - говорит о себе герой «Записок сумасшедшего». Если же в действии этих обстоятельств нет возможности усмотреть чего-либо постороннего интересам и запросам самого человека, выявив какую-то внешнюю причину самоотчуждения, то они переживается изнутри - как «скука», «пустота», беспричинная тоска. Именно «скука» стала первым признаком заболевания Ивана Ильича (См.: Смерть Ивана Ильича, III), указывающим на то, что его существование окончательно переходит на путь воспроизводства «неживого», разворачивается к смерти.

Однако, образы «неживого» этим не исчерпываются. Помимо «машиноподобного» варианта, воплощенного в Наполеоне, который оказывает свое «повторяющее» воздействие не только вблизи, но, главным образом, по обширной периферии, Толстой рисует и другой вариант «неживого», основанный на непосредственном захвате, прямом поглощении «живого» «неживым» в ближнем окружении.  Наиболее выразительный пример подобной «нежизни» - Элен Курагина, позднее графиня Безухова. Не случайно, Толстой уподобляет ее статуе, неоднократно упоминает «мраморность» ее черт, подчеркивая свойственное ей жизнеподобие, т.е. присущее ей (как и всему ее семейству – князю Василию, Анатолю Курагину) умение подделываться под живое,  имитировать жизнь с целью ее  захвата. Достаточно вспомнить эпизод, который завершается решением о женитьбе Пьера на Элен, когда она «быстрым и грубым движением» поворачивая голову Пьера, целует его в губы.

Более умеренное, не столь агрессивное - «мягкое» - воплощение этого второго варианта «неживого» являет собой Анна Каренина, как это поначалу ни покажется странным.

Анна Каренина – пример замкнутой на себя человеческой самости, побуждения и стремления которой отрицают некоторые фундаментальные принципы, на которых базируется воспроизводство общественной и индивидуальной человеческой жизни в целом. Хотя это общество, где протекает жизнь героев романа, опутано социальными формализмами, которые несправедливы по отношению к женщине и в этом смысле сковывают свободу человеческих проявлений, их отрицание в случае Анны превышает некий порог, необходимый для дальнейшего существования самой жизни, и, в конечном счете, прерывает ее. Отрицание с ее стороны самоцельно, оно не направлено на продолжение рода, а служит исключительно удовлетворению страсти, т.е. оно работает в пользу частичности, а не целостности жизни. Любовь Анны к Вронскому бесплодна: об этом свидетельствует то обстоятельство, что она не любит свою дочь, рожденную от связи с Вронским (у ребенка в романе даже нет имени), а также тот факт, что их семейная жизнь носит характер видимости (как раз по этой причине они пытаются прикрыть ложность своих семейных отношений занятиями, посторонними их личности - живопись у Вронского, литература и благотворительность у Анны). В конечном счете, жизненно-волевое начало, присущее Анне, узко эгоистично, сугубо «витально». «Это воля, отпавшая от своего первоисточника, воля, переставшая служить целям "Природы", воля падшая и тем самым греховная. Обращенная исключительно на свою собственную, частичную объективации, она рассматривает все другие частичные объективации только как средства, а не как самоцели, и с этой точки зрения убивает их для себя, обращает их в "чистые объекты"»[11].

Итак, оба варианта «неживого», изображенные Толстым, основаны на едином принципе – чрезмерном выделении частичности, в замыкании ее активности на самой себе. В образе Наполеона представлено «неживое» «автоматного» типа, в образе Анны Карениной – «витального» типа.

Правда, должен существовать и некий нижний предел самости, означающий снижение жизненной силы до степени полной бесполезности, «стерильности», и образы таких бесплодных как в духовном, так и витально-биологическом смысле людей, как бы растворяющихся и бледнеющих на фоне общего жизненного потока, присутствуют в произведениях Толстого (например, Соня, Берг или Борис Друбецкой из «Войны и мира» или Верочка и Сергей Иванович, брат Левина, из «Анны Карениной»). Но крайности этого рода не слишком интересуют Толстого, ибо они кажутся ему не столь опасными по сравнению с главной угрозой для жизни – переразвитием обособившегося индивидуального начала.

Вообще, говорит Толстой, полная и исключительная сосредоточенность человека на себе делает его бесполезным даже в большей степени, чем мертвое тело животного: если, как говорится в заключительных строках «Холстомера», шкура, мясо и кости лошади – Холстомера - все-таки послужили каким-то образом и людям, и зверям, то тело ее умершего хозяина, жившего и прожившего жизнь только для себя, ничего не отдавая - как паразит - оказалось пригодно лишь на распад.

Ходившее по земле, евшее и пившее мертвое тело Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились. А как уже двадцать лет всем в великую тягость было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю было только лишним затруднением для людей. Никому уж он давно был не нужен, всем уж давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это, тотчас же загнившее, пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый хороший гроб, с новыми кисточками на четырех углах, потом положить этот новый гроб в другой, свинцовый, и свезти его в Москву и там раскопать давнишние людские кости и именно туда спрятать это гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах и засыпать все землею. (Л.Н. Толстой. Холстомер. Глава XII)

Итак, выделение части целого в замкнутую, работающую лишь на себя самость – это всеобщий закон разрушения живого, воссоздания в нем «нежизни» (т.е.  воспроизводство «неживого») и осуществления смерти.

Однако, не вызывает сомнения, что разрушение необходимо и для самой жизни, для очищения ее от всего от-жившего, ненужного, ставшего помехой. Значит, разрушение, т.е. присутствие определенного элемента «нежизни» есть свойство самого живого. В чем же тогда состоит отличие живого и неживого? Где граница между ними?

Иными словами, в чем же заключается Закон Жизни?

На формулировку Закона Жизни Толстой выходит так, как он любит делать – по принципу контраста, отталкиваясь от противного, здесь - от смерти.

Смерть, конечно же, неизбежна для каждого живого явления мира, которое временно, потому что оно частично, а вечным может быть только целое - мир, и любое частное его воплощение способно существовать только временно – «до срока». Всякое живое выходит в свет, чтобы свершить себя в мире, и, завершив это свершение, умереть.

Но движение его от начала к финалу может протекать по-разному, в зависимости от меры жизнеспособности, которая наиболее наглядным образом выявляет себя в мире людей. - Порочность действий «для себя», превращение других людей в средство для реализации собственной самости, равно как и недостаточное развитие этой самости, оттого неправильны по отношению к миру, что такой образ действий лишь повторяет уже осуществившееся в нем, не способствует появлению нового, не приводит к росту его многообразия. Частичность и повтор – слишком слабая заявка на подлинное самоосуществление – на такое, которое развертывается по линии развития мира, обогащения его чем-то новым, воссоздания его многообразия. Это и есть Закон Жизни.

Мера жизнеспособности той или иной конкретной самости, таким образом, определяется мерой способности участвовать в деятельности по наращиванию многообразия мира – существовать в согласии с миром, «сопрягаясь» с ним.

 «Сопрягать» - такова наиболее общая формулировка Закона Жизни у Толстого.

Эта мысль приходит Пьеру Безухову при исходе из Москвы, когда он, засыпая на постоялом дворе в Можайске, вспоминает про солдат на Бородинском поле, про их естественное, «живое» мужество, которое, лишенное всякой рисовки, всякой «внешности», дает им силы противостоять натиску «неживого». 

"Солдатом, быть просто солдатом! – думал Пьер, засыпая. – Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Но как скинуть с себя все это лишнее, дьявольское, все бремя этого внешнего человека?" (Война и мир. Том третий, часть третья, IX)

"Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? – сказал себе Пьер. – Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли – вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!" – с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучавший его вопрос. (Там же)

Жизнь есть механизм «сопряжения», болезнь  и переход в «неживое» состояние – поломка этого механизма, а смерть – результат полного его расстройства, следствие слишком длительного пребывания в полосе «неживого».

 

IV

 

Но что конкретно значит «сопрягать»?

Заявка Толстого как будто ясна: это означает жизненную мудрость, состоящую в способности охватывать мир в его полноте, прослеживать взаимосвязь составляющих его вещей и явлений, понимать необходимость всего совершающегося в нем  через знание того, какое именно из этих явлений с каким сочетается, а какое - не сочетается ни при каких обстоятельствах.

Подобное состояние в полубреду переживает раненый Андрей Болконский. Оно предстает как откровение и одновременно приходит к нему как следствие нарушения здоровья. Это один из тех «негативных снимков», которые так характерны для Толстого.

Душе его была не в нормальном состоянии. Здоровый человек обыкновенно мыслит, ощущает и вспоминает одновременно о бесчисленном количестве предметов, но имеет власть и силу, избрав один ряд мыслей или явлений, на этом ряде явлений остановить все свое внимание. Здоровый человек в минуту глубочайшего размышления отрывается, чтобы сказать учтивое слово вошедшему человеку, и опять возвращается к своим мыслям. Душа же князя Андрея была не в нормальном состоянии в этом отношении. Все силы его души были деятельнее,  яснее, чем когда-нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его вдруг начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиною, с какою никогда она на была в силах действовать в здоровом состоянии… (Война и мир. Том третий, часть третья, XXXII)

Такой особой остроты духовного зрения достигают у Толстого лишь два его героя - князь Андрей и Пьер Безухов, и каждый по-своему.

Для Андрея Болконского «сопряжение» есть сила божеской любви, которая пронизывает мир во всех его проявлениях.

"Да, мне открылось новое счастье, неотъемлемое от человека, - думал он, лежа в полутемной тихой избе и глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами. Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только один бог".

…" Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность дущи и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Все любить – любить бога во всех проявлениях". (Война и мир. Том третий, часть третья, XXXII)

 

Однако, сказано немного далее, в этих мыслях «чего-то недоставало», было «что-то односторонне личное, умственное – не было очевидности». И потому здание мирового «сопряжения», которое, как казалось князю Андрею, воздвигалось над ним, «все-таки заваливалось». Дело в том, что всё вообще и всех без исключения любить нельзя, такая всеобщая любовь означает отсутствие любви к чему-то конкретному, отсутствие привязки к чему-то реальному в мире, следовательно, означает полное растворение в мире, исчезновение и небытие. Поэтому князь Андрей и умирает – «растворяется» мире, не выдержав усилия всеобщего «сопряжения» (о более глубоких причинах его смерти будет сказано ниже).

Реальное «сопряжение» как будто удается Пьеру, который, уверяет Толстой, после перенесенных жизненных испытаний обрел жизненную мудрость, состоящую в умении продвигаться в потоке жизни, не прельщаясь ложными целями и ценностями.

То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастье. (Война и мир. Том четвертый, часть четвертая, XII)

Но это душевное равновесие пришло к Пьеру лишь после того, как он в своих лишениях, в плену постиг секрет жизненного счастья: обрел умение снижать уровень своих запросов к миру – научился у Каратаева.

В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей, и что все несчастье происходит не от недостатка, а от излишка… (Война и мир. Том четвертый, часть третья, XII)

Жизненная мудрость, которой от природы владеет Платон Каратаев, состоит в искусстве равномерно расходовать ту божескую любовь, которая оказалась неподъемной для Андрея Болконского.

Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком – не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом… (Война и мир. Том четвертый, часть первая, XIII)

Именно каратаевское умение жить, как бы сжавшись, умалив свою самость, Толстой в «Войне и мире» выдвигает в качестве главного жизненного закона. Об этом и говорит знаменитый образ живого глобуса, который видится Пьеру во сне и который воспроизводит закономерности Жизни, состоящей в чередовании жизни и смерти.

"Жизнь есть всё. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий".

"Каратаев! " – вспомнилось Пьеру.

И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. "Постой", - сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

- Вот жизнь, - сказал старичок учитель.

"Как это просто и ясно, - подумал Пьер. – Как я мог не знать этого прежде".

- В середине бог, и каждая капля стремится раствориться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез. (Война и мир. Том четвертый, часть третья, XV)

Однако, монотонность потока «сплошной жизни», в котором индивидуальности сливаются друг с другом и оттого, в конечном счете, анонимны и безличны, вряд ли могла полностью удовлетворить Толстого, несмотря на исключительную яркость нарисованного им образа. По сути, в нем выражается не человеческое, т.е. опосредованное культурой, а «растительное», сугубо природное существование, и, если этот образ можно прилагать к человеческой жизни, то лишь к такой, которая погружена в примитивный, традиционный быт и не способна ценить «особость» конкретной человеческой индивидуальности. Это вынужден признать сам Толстой, когда пишет, что

 Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. (Война и мир. Том четвертый, часть первая, XIII)

Он (Каратаев) не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделялся от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова. (Там же)

Пьер все-таки смутно ощущает ложность каратаевского – чисто природного, «растительного» - отношения к жизни, а в эпизоде гибели Каратаева делает над собой усилие, чтобы принять его смерть как «растворение» в потоке естества.

С Каратаевым на третий день выхода из Москвы, сделалась та лихорадка, от которой он лежал в московском гошпитале, и по мере того как Каратаев ослабевал, Пьер отделялся от него. Пьер не знал отчего, но, с тех пор как Каратаев стал слабеть, Пьер должен был делать усилие над собой, чтобы подойти к нему. И подходя к нему и слушая те тихие стоны, с которыми Каратаев обыкновенно на привалах ложился, и чувствуя усиливавшийся теперь запах, который издавал от себя Каратаев, Пьер отходил от него подальше и не думал о нем. (Война и мир. Том четвертый, часть третья, XII)

Каратаев смотрел на Пьера своими добрыми, круглыми глазами, подернутыми теперь слезою, и, видимо, подзывал его к себе, хотел сказать что-то. Но Пьеру слишком страшно было за себя. Он сделал так, как будто не видал его взгляда, и поспешно отошел.

Когда пленные опять тронулись, Пьер оглянулся назад. Каратаев сидел на краю дороги, у березы; и два француза что-то говорили над ним. Пьер не оглядывался больше. Он шел, прихрамывая, в гору.

Сзади, с того места, где сидел Каратаев, послышался выстрел. Пьер слышал явственно этот выстрел, но в то же мгновение, как он услыхал его, Пьер вспомнил, что он не кончил еще начатое перед проездом маршала вычисление о том, сколько переходов оставалось до Смоленска. И он стал считать…(Война и мир. Том четвертый, часть третья, XIV)

В более поздний период своей жизни и своего творчества, начиная с «Анны Карениной», Толстой вынужден признать, что человеку более высокого, чем чисто «природный», уровня развития невозможно существовать, не задавая себе вопросов о смысле жизни.

Данное обстоятельство обозначает новое звено в конкретизации Закона Жизни.

 

V

 

«Переломные» вопросы о смысле жизни задает себе Константин Левин, которому Толстой не только передал некоторые свои заветные мысли, но на которого перенес многие подробности своей биографии и бытовой жизни.

Левин понимает, что жить «так, как привыкли жить отцы и деды», пусть даже на более высоком уровне повседневных забот и мыслей, нежели крестьяне, то есть жить сплошным бытом и природным ритмом, жить по рецепту Каратаева-Пьера, не отвечая на вопрос, «что он такое и для чего он живет», ему совершенно невозможно. Все его усилия «не думать, а жить» приносят ему колоссальные мучения.

Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни. (Анна Каренина. Часть восьмая, X)

…была ясная, очевидная мысль о смерти при виде любимого безнадежно больного брата.

В первый раз тогда поняв ясно, что для всякого человека и для него впереди ничего не было, кроме страдания, смерти и вечного забвения, он решил, что так нельзя жить, что надо или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться. (Анна Каренина. Часть восьмая, XII)

Левина (и Толстого к моменту создание «Анны Карениной») уже не могла удовлетворить идея живого шара, т.е. принятие жизни как природного круговорота, циклы которого обречена проходить отдельная человеческая жизнь. Этот поразительный образ еще раз появляется в новом романе Толстого, но несет уже прямо противоположную нагрузку.

"Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить", - говорил себе Левин.

"В бесконечном времени, в бесконечности материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырек-организм, и пузырек этот подержится и лопнет, и пузырек этот - я".

Это была мучительная неправда, но это был единственный, последний результат вековых трудов мысли человеческой в этом направлении. (Анна Каренина. Часть восьмая, IX)

Левин «перечитал и вновь прочел и Платона, и Спинозу, и Канта, и Шеллинга, и Гегеля, и Шопенгауэра», но только понял, что ни философия, ни позитивная наука – те сведения, которые отличают «образованных» людей от «простых» - не дают в сущности никакого серьезного знания ни о жизни, ни о смерти. 

Он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое. Организм, разрушение его, неистребимость материи, закон сохранения силы, развитие – были те слова, которые заменили ему прежнюю веру. Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали… (Анна Каренина. Часть восьмая, VIII)

С другой стороны, могло показаться, что жизнь вместе с «народом», с «мужиками», погруженность в хозяйственные заботы, в жизнь для семьи, в ту «озабоченность», какой живет большинство людей его круга, могли бы снизить остроту тех вопросов, которые Левин ставит перед собой. Но все напрасно. В конце одного из летних дней уборки урожая Левин смотрит на траву, на свежую солому, на птиц, залетевших под крышу сарая, на  работающий народ, но вся эта природная энергия будит в нем мысли не о жизни, а о смерти.

"Зачем все это делается? – думал он. – Зачем я тут стою, заставляю их работать? Из чего они все хлопочут и стараются показать при мне свое усердие? Из чего бьется эта старуха Матрена, моя знакомая? (Я лечил ее, когда на пожаре на нее упала матица), думал он, глядя на худую бабу, которая, двигая граблями зерно, напряженно ступала черно-загорелыми босыми ногами по неровному, жесткому току. – Тогда она выздоровела; но не нынче-завтра, через десять лет, ее закопают, и ничего не останется ни от нее, ни от этой щеголихи в красной паневе, которая таким ловким, нежным движением отбивает из мякины колос. И закопают, и пегого мерина этого очень скоро, - думал он, глядя на тяжело носящую брюхом и часто дышащую раздутыми ноздрями лошадь, переступающую по двигающемуся из-под нее наклонному колесу. - И ее закопают, и Федора-подавальщика с его курчавой, полною мякины бородой и прорванной на белом плече рубашкой закопают. А он разрывает снопы, и что-то командует, и кричит на баб, и быстрым движением поправляет ремень на маховом колесе. И главное, не только их, но меня закопают, и ничего не останется. К чему?" (Анна Каренина. Часть восьмая, XI)

И позитивная наука, и «природная», бытовая жизнь едины в том, что они сводят жизнь человека к чисто биологическому существованию и тем самым чужды высших вопросов – о смысле жизни, о назначении и жизненной задаче человека как существа разумного, о сознательном, т.е. истинно человеческом отношении к доброму и злому, свершающемуся в мире, и тем самым лишают эту разумную жизнь более высоких оснований.

Еще в «Войне и мире» Толстой открывает тот бесспорный факт, что в ситуации, когда существование человека ограничивается преимущественно физиологической деятельностью его организма, когда из его жизни исключаются смысловые запросы – это почти всегда представляет собой указание на выключение этого человека из жизни, на движение его к смерти. Пример – старая графиня Ростова.

После так быстро последовавших одна за другой смертей сына и мужа она чувствовала себя нечаянно забытым на этом свете существом, не имеющим никакой цели и смысла. Она ела, пила, спала, бодрствовала, но она не жила. Жизнь не давала ей никаких впечатлений. Ей ничего не нужно было от жизни, кроме спокойствия, и спокойствие это она могла найти только в смерти. Но пока смерть еще не приходила, ей надо было жить, то есть употреблять свое время, свои силы жизни. В ней в высшей степени было заметно то, что заметно в очень маленьких детях и очень старых людях. В ее жизни не видно было никакой внешней цели, а очевидна была только потребность упражнять свои различные склонности и способности. Ей надо было покушать, поспать, подумать, поговорить, поплакать, поработать, посердиться и т.д. только потому, что у ней был желудок, был мозг, были мускулы, нервы и печень. Все это она делала, не вызываемая чем-нибудь внешним, не так, как делаю это люди во все силе жизни, когда из-за цели, к которой они стремятся, не заметна другая цель – приложения своих сил. (Война и мир. Том четвертый, часть четвертая, XII)

Исключая вопрос о смысле жизни, - который просто не может возникнуть среди природного быта людей, занятых физическим выживанием, и на который наука дает неправильные или ограниченные ответы, -  «сплошной быт», и наука уравниваются друг с другом. Тут неправда и быта, и науки сливаются.

Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиниться.

Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство – смерть.

И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться. (Анна Каренина. Часть восьмая, IX)

Ограничение существования простейшими запросами, сведение жизни к биологическим автоматизмам – то, к чему принуждают Левина складывающиеся обстоятельства, потому так смертельны, убийственны для него, что само течение жизни всегда нуждается в организующем центрирующем начале, и чем выше человек по уровню своего развития, чем сильнее движение его жизненного потока  и выше запросы к миру (а именно таковы и Левин, и Толстой), тем потребность в таком начале выше.

И это начало есть смысл.

Муки Левина продолжаются до момента озарения, делающего для него очевидной истину: смысл в жизни, осмысленность человеческого существования возможны и необходимы для подлинно человеческого бытия, они должны быть в жизни человека для самой его жизни.

Нечаянное открытие, что дядя Фоканыч живет не «только для нужды своей», как другие, но живет «для души, по правде», «Бога помнит», что, следовательно, поверх природного круговорота и сведенного к нему повседневного быта у человека может быть смысл, делающий его жизнь «о-смысленной» и потому не позволяющий пассивно принимать все, что в мире происходит, в конце-концов спасает и Левина, и самого Толстого,  который на пике своей жизни оказался близок к самоубийству и как раз и описал это свое состояние в «Записках сумасшедшего».

 

VI

 

Смысл есть центрирующее начало, организующая инстанция, стягивающая на себя умственные, волевые и физические силы человека и тем самым дающая ему возможность не «распыляться» в мире при действиях как в масштабах всей своей жизни, так и на ограниченных, промежуточных жизненных этапах. В первом случае это Сверхсмысл, Большой смысл или Смысл жизни, поиски которого определились для Толстого как «душевная необходимость в обнаружении назначения человека в земной жизни, поиск задания человеческой жизни как таковой – прозрение в высший замысел человека. Исполнение этого Замысла само собой дает ничем не уничтожимое благо человеческой жизни и наполняет ее подлинным смыслом, то есть дает человеку жизнь истинную»[12]. Во втором случае смысл нередко идентифицируется с целями, но различие их в том, что цели пребывают во внешней действительности и в качестве пунктов приложения активности могут существовать не только для человека, но и для животных, тогда как смыслы есть достояние исключительно человека, существующее, так сказать, «идеально» - внутрисубъектно, в поле человеческого сознания.

Малые или промежуточные смыслы вырабатываются постоянно, они необходимы, чтобы человек мог осмысленно действовать в конкретных обстоятельствах. На первый взгляд, способность к их образованию дается человеку естественно, «от природы», но на самом деле она формируется в раннем детстве, при вхождении человека в культуру (это, как мы увидим позднее, тоже весьма важный для Толстого аспект). Смысл жизни, Большой смысл или Сверхсмысл не дается человеку сам собой, но обретается человеком, вырабатывается им в процессе его жизни, дается ему как результат усилий по осмыслению собственного жизненного предназначения (в этом и заключается суть открытия Левина, которое спасает его самоубийства): «В том-то как раз и заключается дело, что жизнь – прежде всего человеческая жизнь – не обладает никаким смыслом, помимо того, какой мы сами сознательно или стихийно, намеренно или невольно самими способами нашего бытия придаем ей»[13].

Каким же  образом постигаю люди смысл своей жизни? Почему одним это удается, а другим – нет?

 Жизнь человека – это движение в мире, движение сквозь мир. При этом «человеческая жизнь пребывает в двойном аспекте: с одной стороны, мы отданы во власть космических движений и зависимы от них, с другой – ощущаем и выводим наше индивидуальное существование из собственного центра под свою ответственность и как законченную в себе форму»[14]. Этот центр есть основа неповторимой индивидуальности каждого человека, опора его разумного – личностно-волевого – начала: «Индивидуализация означает также, и, быть может, прежде всего, ответственность человека перед самим собой, которую он ни на что не может перенести и от которой его никто не может освободить; и она существует лишь при строгом подчинении периферии жизни единому центру, собственно "личности"»[15].

Однако, этот «центр» не есть точка или некое нерасчлененное целое, он обладает сложной внутренней структурой, производной от избранного человеком способа существования, отношения его к миру. В одном из историософских рассуждений, которыми перемежается сюжетная линия «Войны и мира», Толстой делает важное замечание:

Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы. (Война и мир. Том четвертый, часть первая, I)

Эту фразу следует понимать не в том смысле, что человек как воплощение нерасчлененно-цельного «личного» начала живет в «роевом» мире человеческого социума (т.е. живет одновременно и в «жизненном мире» своего близкого окружения, и «системном мире» более опосредованных общественных обязанностей, как, мы бы сказали теперь, используя понятийную дихотомию «жизненного» и «системного» миров, введенную Юргеном Хабермасом), но, прежде всего, в том смысле, что внешнее и внутреннее -  периферия жизни человека и ее центр в образе его личности (Зиммель), «системное» и «жизненное» (Хабермас) - сочетаются внутри самого человека, формируют его внутренний мир, т.е. составляют структуру его личности. Личность человека образована соотношением  внешнего и внутреннего в пространстве самого внутреннего.

А смысл – это некая средняя составляющая, возникающая при их взаимоналожении, т.е. на границе «жизненного» и «системного» миров - периферического и центрирующего, «роевого» и «личного» - представленной во внутреннем пространстве человеческого сознания! 

И при этом именно смысл как центрирующее начало скрепляет единство личности, позволяет ей сохранять свою особость (самость, индивидуальность, идентичность и т.д.) в процессе совокупного движения в мире, по ходу участия во  внешней, «системной», «роевой жизни». Т.е.  создает для человека возможность «сопрягать» мир в себе и «сопрягать» себя с миром - быть живым.

Давайте теперь взглянем на то, каким образом утрата этой способности «сопряжения», т.е. воплощенной в человеке жизни выражается у Толстого.

Это происходит тогда, когда мир оборачивается к нему как немая,  слепая и непроницаемая Сила - или обнимающая человека со всех сторон, или фронтально противостоящая ему, или выступающая откуда-то изнутри самого человеческого естества - но главное, парализующая его способность к самостоятельному действию, отнимающая у него способность к «сопряжению».

Вот описание последних часов Бородинской битвы:

Но хотя уже к концу сражения люди чувствовали весь ужас своего поступка, хотя они и рады бы были перестать, какая-то непонятная, таинственная сила еще продолжала руководить ими, и, запотелые, в порохе и крови, оставшиеся по одному на три, артиллеристы, хотя и спотыкаясь и задыхаясь от усталости, приносили заряды, заряжали, наводили, прикладывали фитили; и ядра так же быстро и жестоко перелетали с обеих сторон и расплюскивали человеческое тело, и продолжало совершаться то страшное дело, которое совершается не по воле людей, а по воле того, кто руководит людьми и мирами. (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXXIX)

Вот описание состояния Ивана Ильича, который пытается скрыться от болезни, погрузившись в рутину судебных заседаний:

Он пытался возвратиться к прежним ходам мысли, которые заслоняли для него прежде мысль о смерти. Но – странное дело – все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание смерти, теперь уже не могло производить этого действия…Вдруг в середине боль в боку, не обращая никакого внимания не период развития дела, начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: "Неужели только она правда?"…И что было хуже всего – это то, что она отвлекала его к себе не затем, чтобы он делал что-нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нее, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился. (Cмерть Ивана Ильича, VI)

Вот Пьер Безухов в начале бегства французов из Москвы снова сталкивается с той же гибельной безличной силой, которая уже являлась ему в образе французских солдат при расстреле «поджигателей»:

"Вот оно!.. Опять оно! " – сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В измененном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещеваниями к людям, которые служили орудиями ее было бесполезно. (Война и мир. Том четвертый, часть вторая, XIII)

В работе «Толстой и мир» Л. Карасев очень точно подмечает общность этих эпизодов: «Во всех случаях налицо исходная ситуация напряженного бездействия, наблюдения за некой внешней силой или стихийно разворачивающимся событием, которое может быть желанным, таинственным или смертельным. Это событие может вовлечь человека в свой круговорот, лишить его собственной воли и возможности действия»[16]. Сила жизни, т.е. способность «сопряжения» у человека ослабевает, и происходит это оттого, что мир становится для человека слишком тяжелым, неподъемным, что давление его массива достигает некоторого предела, который равнозначен выключению человека из жизни, «растворению» его в мире – равнозначен смерти.

Тут у Толстого входит тема «предела полноты» - некоего максимума нагрузки, которая налагается миром на человека и которую он еще способен вынести. Превышение этого максимума означает пересечение некоей «черты» (Л. Карасев), за которой утрачивается способность человека охватывать мир, быть соразмерным ему и вообще быть в нем, т.е. жить.

В этом плане наиболее значимым является описание смерти князя Андрея, представляющее собой не только демонстрацию потрясающей силы таланта Толстого, но и наиболее совершенное описание процесса умирания как в художественной, так и специально-научной литературе.

Смерть человека, безусловно, совершается как гибель его физического организма, но для Толстого этот факт представляет собой лишь финал процесса, который происходит в духовной сфере – в душе человека, т.е. обладает нравственной нагруженностью. В частности, болезнь Наташи после неудачного побега с Анатолем Курагиным, чуть не оказавшаяся для нее смертельной, объясняется именно причинами нравственного порядка. Нравственный смысл несет в себе также болезнь и смерть князя Андрея после ранения его на Бородинском поле.

Ранение его было очень серьезным и, казалось бы, должно было сразу унести его, но к удивлению и даже к досаде докторов князь Андрей не умер, а рана его стала закрываться. Встреча с Наташей, их объяснение как будто пробудили в нем силы в борьбе за жизнь.

Но потом вдруг происходит резкий перелом, причем не в физическом, а в душе, в нравственном состоянии князя Андрея, и княжне Марье, которая увидела брата после долгой разлуки, сразу становится ясно, что все изменения, произошедшие с ним за два дня до ее приезда, несомненно «были признаками смерти», являются знаками пробуждения «от жизни».

Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним, случилось с ним два дня перед приездом княжны Марьи. Это была та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшейся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.  (Война и мир. Том четвертый, часть первая, XVI)

Князь Андрей определенно «пробудился к смерти» и этот разворот вполне определенным образом связан с Наташей.

Вот как описано Толстым «пробуждение к смерти» князя Андрея.

Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.

"А, это она вошла! ", - подумал он.

Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.

…Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок.

…"Могло или не могло это быть? – думал он теперь, гладя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. – Неужели только затем так странно свел а меня с нею судьба, чтобы мне умереть?.. Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?" – сказал он… (Там же)

Почему же «лжи»? – Да потому, что любовь к Наташе есть последнее, что привязывает Андрея Болконского к жизни, прежние смыслы – слава и известность, благодарность человечества, народное благо и проч. – уже исчерпаны. Но Наташа – это воплощенная биологическая жизненность, «витальность», ее естеству, как показывает позднейший опыт семейной жизни с Пьером Безуховым, чуждо и даже противопоказано высокое духовное начало. А князь Андрей – высокоразвитый интеллектуал, духовные запросы которого требуют не менее, чем всей полноты мира и который уже соприкоснулся с этой полнотой, увидев небо Аустерлица. Налицо полная душевная и духовная несовместимость. Привязка к Наташе, «любовь» и семейная жизнь с нею означали бы для князя Андрея свертывание его существования до примитивности повседневного быта, отказ от движения навстречу миру, от претензий на охват его полноты – отречение от собственного жизненного задания, остановку в развитии. И когда князь Андрей во сне осознает это, мир всей массой наваливается на него.

Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они сбираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то не человеческое – смерть – ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия – запереть уже нельзя – хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять отворяется.

Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.

Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся. (Там же).

Андрей Болконский прекращает борьбу за жизнь тогда, когда он фиксируется на единственном смысле - на любви к Наташе, когда для него исчезают иные сверхсмыслы, которыми он удерживал себя в мире относительно его полноты. И тогда Полнота  врывается в существование Болконского и губит его.

Что касается Пьера Безухова, нашедшего семейное счастье с Наташей, то это оказывается возможным лишь после того, как он, научившись у Каратаева, находит в себе способность соответственно условиям занижать свое отношение к этой полноте, редуцировать его  до простого выживания – до «витальных» смыслов. И Пьер становится способен «снизойти» до Наташи.

Каратаев же угасает с того момента, как вместе с истощением физических сил уходит способность удерживать те элементарные смыслы-запросы, посредством которых он сохранял равновесие в мире, преодолевая его давление.

Смерть Ивана Ильича, которая происходит на пике его жизненных успехов, когда все то, чего он так желал и вокруг чего концентрировал свои усилия – «ему нужно только было место, место с пятью тысячами, по администрации, по банкам, по железным дорогам, по учреждениям императрицы Марии, даже таможни, но непременно пять тысяч и непременно выйти из министерства, где не умели оценить его» (Смерть Ивана Ильича, III) – было достигнуто.

Иван Ильич …неожиданно получил в своем прежнем министерстве такое назначение, в котором он стал на две степени выше своих товарищей: пять тысяч жалованья и подъемных три тысячи пятьсот вся досада не прежних врагов своих и на все министерство была забыта, и Иван Ильич был совсем счастлив. (Cмерть Ивана Ильича, III)

Эти цели в такой степени поглотили все его существо, что их достижение по сути обозначило «остановку» его жизни.

Из того же ряда и перспектива сведения всех жизненных запросов к смыслам быта и сугубо биологической жизни, угрожающая Константину Левину полной остановкой духовного развития, которая его так мучает и пугает.

Итак, исчерпание способности к «сопряжению», снижение силы жизни, или, то же самое, включение механизма смерти, во всех случаях предполагают некую фиксированность смысла, «заклинивающую» человека в промежуточном состоянии на границе с миром. Мир оборачивается к ставшему неподвижным человеку и наваливается на него всей своей полнотой. (Особость случая Ивана Ильича заключается лишь в том, что этот напор полноты исходит изнутри его организма.)

Отсюда вывод –  смысл должен быть подвижен. Иными словами,  важен не смысл сам по себе, а производящая его способность сдвигать смыслы!

 

VII

 

Механизм действия Закона Жизни в мире людей – это обмен смыслами, их сдвиг, смещение, обновление их взаимного отношения – диалог. По словам М.М. Бахтина, «смыслы никогда не могут быть стабильными (раз и навсегда завершенными, конченными) – они всегда будут меняться (обновляясь) в процессе последующего, будущего развития диалога»[17].

Согласно М. Бахтину диалог – форма бытия, но, когда говорят про диалог сознаний, личностей, микродиалог, большой диалог с миром и т.д. у Бахтина, то нередко упускают то обстоятельство, что предпосылкой такого диалога всегда должен быть диалог человека с самим собой, внутри его личности. Разумеется, во всех этих случаях предполагается участие сознания и нередко говорится про внутреннее поле сознания, про внутренний духовный мир и проч., но следует учесть: для того, чтобы такой внутренний диалог вообще мог когда-либо состояться, должна предварительно выработаться сама внутренняя способность к диалогу – необходим «диалог души с самой собой» в том внутреннем пространстве личности, где движением смыслов как раз и создается сама идеальная представленность границы внешнего и внутреннего. Смысл обнаруживается сдвижением, сдвигом, а для этого-то, говорит Бахтин, «каждый раз он должен соприкоснуться с другим смыслом, чтобы раскрыть новые моменты своей бесконечности (как и слово раскрывает свои значения только в контексте). Актуальный смысл принадлежит не одному (одинокому) смыслу, а только двум встретившимся и соприкоснувшимся смысла. Не может быть «смысла в себе» - он существует только для другого смысла, то есть существует только вместе с ним»[18].

Поэтому «сопрягать» - значит сопрягать смыслы, смещая их в пространстве внутриличностного диалога!

И чем более подвижным является процесс смещения смыслов по идеально представленной границе внешнего и внутреннего, чем совершеннее, следовательно, выражено в человеке личностное начало, тем более способен он к «сопряжению» себя и мира, тем более интенсивно проявляется в нем жизнь.

Поэтому личность следует определять не статически – как «центр» или «ядро», а динамически – через спектр смыслов, или, скорее, через широту шкалы смыслового многообразия во внутрипсихологическом пространстве.

Но есть еще одно обстоятельство (и оно слабо просматривается у М.М. Бахтина): «о-смысленность» человеческого существования предполагает способность не просто сдвигать, смещать или изменять смыслы, но наращивать их! Принцип проявления Закона Жизни в мире людей – это обогащение смыслов, которое способствует нарастанию интенсивности «сопряжения».

«Сопрягать» - значит наращивать смыслы по ходу Диалога!

В противном случае Диалог вообще не имеет смысла, становится бес-смысленным!

И потому развитие человеческой личности определяется способностью именно к обогащению смыслов, к увеличению смыслового содержания, тогда как слабость развития личностного начала в человеке подразумевает тяготение к простому перемещению уже имеющихся смыслов, без обогащения сложившегося состава. Особи такого типа, например Стива Облонский, могут создавать впечатление вполне жизненных натур, но на самом деле это не «жизнь», а «живучесть», поскольку их поразительная внешняя активность лишь маскирует бедность их внутренней, духовной жизни, исключительную сосредоточенность их на самих себе, ориентированность на повторение себя. А «повторение» для Толстого есть главный признак «неживого». «Случай Наполеона» и «случай Анны Карениной» представляют собой лишь крайние - либо явно неживые, машиноподобные, либо слишком «витальные» и потому быстро идущие к смерти (вспомним, что Элен Безухова, чрезмерно «поглощающаю» особь, неожиданно умирает, без каких-либо предварительных признаков нездоровья) - образы «неживого», а между ними располагаются вполне жизнеспособные, «живучие» его варианты, обманывающие мир своей подвижностью.

Человеческое «неживое» существует в мире, как бы ускользая от него, сохраняя себя благодаря умению искусно лишь смещать смыслы, имитируя их приращение, тогда как «подлинно живое» идет – способно идти - навстречу миру, отвечая на его давление порождением новых смыслов.

Жить – значит одолевать массив мира приращением смыслов. Нельзя брать на себя слишком много – тогда ты остановишься и будешь раздавлен тяжестью оборотившегося на тебя мира, сложностью задач. Но нельзя брать и слишком мало, занижать уровень запросов, потому что человек изначально «захвачен» миром, мир не только вовне но и внутри нас, и  уклонение от усилий по одолению мира чревато тем, что он разорвет тебя изнутри.

 Итак, жить возможно, лишь продвигаясь вперед, непрерывно наращивая сложность жизненных задач, переходя от реализованных смыслов к постановке новых, сдвигая границу с миром  (сначала внутри – в обогащении смыслов, потом вовне – в реальном действии), постоянно увеличивая тем самым интенсивность «сопряжения».

Однако, этого последнего вывода Толстой как раз явно и не делает, хотя вплотную подходит к нему. Толстой четко формулирует лишь один способ «живого человеческого» существования – по линии снижения запросов к миру, сознательного (и осторожного) умаления жизненной полноты. И дело тут отнюдь не в социально-политической ограниченности писателя, которого еще совсем недавно на полном серьезе определяли как «идеолога патриархального крестьянства», а в том, что Толстой ближе всех других мыслителей и XIX, и XX вв. подошел к проблеме «кризиса современной цивилизации» - к проблеме, от решения которой зависит само дальнейшее существование человечества. Все дело в том, что жизнь культуры и жизнь человека для Толстого выражают лишь частные выражения единого Закона Жизни.

 

VIII

 

«Кризису культуры» посвящено множество теорий, особенно в XX в., по его поводу наговорено уже не меньше, чем по поводу человека, сознания, сущности добра и зла и других «вечных вопросов». Но наиболее исчерпывающую характеристику этого кризиса дал Г. Зиммель, одним из первых обративший внимание на то, что развитие (которое способно совершаться лишь одним путем - путем внутреннего самоограничения), оказывается  фатальным именно для культуры, поскольку творящий культуру поток жизни может существовать, лишь закрепляясь в определенных культурных формах (эти формы – «искусство и мораль, наука и целесообразно созданные предметы, религия и право, техника и общественные нормы»[19] - по сути и есть культура), но дальнейшее движение требует постоянного выхода за границы форм, их разрушения, тем более разрушительного, чем выше достигнутый уровень. Особенно губительны такого рода опасности для современной, технической культуры, которая развивается через углубление разделения труда, что, с одной стороны, по чисто функциональным соображениям эффекта и продуктивности требует фиксации каждого из людей на все более узком, дробном участке культуры, а с другой стороны, отделяет все ее формы от человека, превращает их в набор чуждых, посторонних и в конечном счете бессмысленных формализмов – в подобие «грубо намалеванных фигур», как это становится ясно Андрею Болконскому в ночь перед Бородинской битвой.

И с высоты этого представления все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различных очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг, без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. "Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, - говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, гладя теперь на них при этом холодном белом свете дня – ясной мысли о смерти. – вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество – как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня". (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXIV)

В суете повседневной жизни искусственность культурных формализмов слабо заметна, но в свете событий, реально затрагивающих жизнь людей, подчас жестоких,  таких, как война, она обнаруживается со всей очевидностью. Мощный поток объективной необходимости смывает все ненужное и оставляет в жизни только самое главное, значимое для людей. Отсюда то странное облегчение, которое переживают и князь Андрей, и Пьер, когда жизненные испытания (ранение одного и плен другого) снимают с них обязанность следовать социальным ритуалам и дают возможность в какой-то степень вернуться к себе, к своей глубинной сути.

После перенесенного страдания князь Андрей чувствовал блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты в его жизни, в особенности самое дальнее детство, когда его раздевали и клали в кроватку, когда няня, убаюкивая, пела над ним, когда, зарывшись головой в подушки, он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, - представлялись его воображению даже не как прошедшее, а как действительность. (Война и мир. Том третий, часть вторая, XXVII)

Здесь, теперь только, в первый раз Пьер вполне оценил наслажденье еды, когда хотелось есть, питья, когда хотелось пить, сна, когда хотелось спать, тепла, когда было холодно, разговора с человеком, когда хотелось говорить и послушать человеческий голос. Удовлетворение потребностей – хорошая пища, чистота, свобода – теперь, когда он был лишен всего этого, казались Пьеру совершенным счастием, а выбор занятия, то есть жизнь, теперь, когда выбор этот был так ограничен, казались ему таким легким делом, что он забывал то, что избыток удобств жизни уничтожает все счастие удовлетворения потребностей, а большая свобода выбора занятий, та свобода, которую ему в его жизни давали образование, богатство, положении в свете, что эта-то свобода и делает выбор занятий неразрешимо трудным и уничтожает самую потребность и возможность занятия. (Война и мир. Том четвертый, часть вторая, XII)

Основная проблема современной культуры в том, что весь объем составляющих ее артефактов достиг критической массы, полностью несоразмерной уже возможностям конкретного человека осваивать ее, что и приводит человечество на грань, за которой окончательно разрывается связь между человеком и культурой. «Там, где это происходит, жизнь останавливается, приближается смерть. Это можно сравнить со специализацией в высокоразвитых обществах, которая, придавая индивиду неслыханную дифференцированность, относительную неповторимость, лишает его этим источника силы, существующего именно при равномерном, еще не одностороннем развитии личности, при наличии запаса общей, еще не исчерпанной в специализации витальности. Если это и не ведет к смерти, то ведет во всяком случае к ослаблению личности, к ее значительному обеднению и беспомощности. Более того, такая исключительно развитая особая способность человека часто утрачивается и не достигает даже собственной высшей возможности, если она как бы поглощает всего человека и не получает питания от основополагающей, текущей из центра самой по себе еще недифференцированной энергии»[20].

Культура давит на человека «чрезмерной массой вещей» (Г. Зиммель) и оборачивается к нему той полнотой, которая, как говорит Толстой, грозит раздавить его. «Прослаивание» культуры группами специалистов, экспертов и прочих «образованных» людей (что и подразумевает Зиммель) создает какой-то каркас, стабилизирует культуру, но на самом деле эти меры могут сохранить культуру лишь в «кристаллизованном», замороженном состоянии, где останавливается развитие и дальнейшая жизнь делается невозможной. Это обычно и имеют в виду, когда говорят, что «культура поглощается цивилизацией». Суть же дела в том, что культура в форме цивилизации способна удерживать свою устойчивость лишь при условии дробления всего ее массива по кастовым отсекам.

Толстой не хуже Зиммеля видит, в какой тупик ведет этот «последний довод цивилизации» и все же, в отличие от Зиммеля и других теоретиков кризиса, не только констатирует «трагедию современной культуры», но ищет выход и для культуры, и для человека.

Толстой сознает, что «образованные люди» - и аристократия, и интеллигенция – все больше утрачивают роль хранителей культуры, превращаются в выродившуюся касту и специализированную элиту, отделяются от простых, «необразованных людей», которые, как Герасим, слуга в доме Ивана Ильича – «чистый, свежий молодой мужик», «всегда веселый, ясный», - еще сохраняют природную жизненную силу и непосредственную, простейшую человечность. Герасим с его естественным отношением к жизни и смерти - единственный из персонажей повести, кто проявляет активное участие к Ивану Ильичу; все другие в лучшем случае либо откровенно безразличны, включая врачей, либо лишь маскируют свое равнодушие показной заботой. Иван Ильич

видел, что никто не пожалеет его, потому что никто не хочет даже понимать его положения. Один только Герасим понимал это положение и жалел его. И потому Ивану Ильичу хорошо было только с Герасимом. Ему хорошо было, когда Герасим, иногда целые ночи напролет, держал его ноги и не хотел уходит спать, говоря: Вы не извольте беспокоиться, Иван Ильич, высплюсь еще"; или когда он вдруг, переходя на "ты", прибавлял: "Кабы ты не больной, а то отчего же не послужить?"  Один Герасим не лгал, по всему видно было, что он один понимал, в чем дело, и не считал нужным скрывать этого, и просто жалел исчахшего, слабого барина. Он даже раз прямо сказал, когда Иван Ильич отсылал его:

- Все умирать будем. Отчего же не потрудиться? – сказал он, выражая этим то, что он не тяготится своим трудом именно потому, что несет его для умирающего человека и надеется, что и для него кто-нибудь в его время понесет тот же труд. (Смерть Ивана Ильича, VII)

 «Образованные люди цивилизации» односторонни, несчастны и злы, а «необразованные люди природы» более человечны и добры, лучше понимают, что такое справедливость, достоинство, любовь к ближнему. И потому, заключает Толстой, современный человек должен употребить разум для того, чтобы «переместить внимание», научиться смещать смыслы в сторону снижения запросов к жизни, приблизившись к жизненной простоте, как это сделал Пьер и тем спасся.

…Пьер понял всю силу жизненности человека и спасительную силу перемещения внимания, вложенную в человека, подобную тому спасительному клапану в паровиках, который выпускает лишний пар, как только плотность его превышает известную норму. (Война и мир, Том четвертый, часть третья, XII)

 

IX

 

Однако, если бы в качестве способа преодоления «трагедии современной культуры» Толстой рекомендовал только «опрощение», то он не добавил бы ничего нового к многочисленным рецептам ликвидации ее пороков посредством возврата к ценностям примитивного, но неиспорченного цивилизацией прошлого – рецептам от Лао-цзы, Сократа, Руссо, Уильяма Морриса и многих других, известных Толстому мыслителей.

Толстой продвинулся тут дальше всех, поскольку закономерности жизни культуры и человека он исследует не абстрактно,  не «в целом», как Зиммель и иные «теоретики кризиса», а на примере индивидуальной человеческой судьбы, и это-то как раз и дает необходимую конкретность. «Смерть Ивана Ильича» - квинтэссенция этих поисков. Правда, здесь, как и почти везде у Толстого, дан «негативный снимок», но зато столь четко и подробно фиксирующий поломки процесса жизни, т.е. отклонения от ее Закона, что это дает надежду на его «позитивную» формулировку, благодаря которой этих поломок можно будет в дальнейшем не допустить.

Для Толстого несомненно, что умирание Ивана Ильича происходит в результате нарастающего душевного онемения - постепенной утраты способности непосредственно и «живо» реагировать на мир, откликаясь на него смещением и наращиванием смыслов.

В потоке повседневности мир открывается человеку как совокупность целей в виде предметов заинтересованного отношения, которые, как правило, слабо отделяются от смыслов. После того, как определенные жизненные цели, концентрировавшие вокруг себя жизненные силы индивида, достигнуты, происходит сдвиг смысла на новые цели, в соответствии  с уровнем смысловых запросов человека, т.е. согласно степени «о-смысленности» его отношения к миру. Подвижность этой «смыслосдвигающей» способности есть некоторое начальное, достаточно нейтральное условие жизнеспособности человека вообще, но у некоторых субъектов она приобретает особое развитие, позволяющее им имитировать жизнь. Ситуацию Ивана Ильича несколько усугубляет то обстоятельство, что он явно не относится к подобным натурам, способным «обманывать» мир, как тот же Стива Облонский или как Шварц, товарищ Ивана Ильича по службе и по игре в карты, - подвижный, неунывающий и «игривый». - Толстой подчеркивает эту особенность: в одном месте выделяет «игривую, чистоплотную и элегантную фигуру Шварца», в другом - отмечает, что Шварц раздражал Ивана Ильича «своей игривостью, жизненностью и комильфотностью». В то же время Иван Ильич не имел в жизни и случая, как Пьер, заимствовать откуда-то образцы сниженно-упрощающего отношения к жизни.

Но главное, Иван Ильич сам выбрал путь душевного онемения, сам редуцировал свою смысловую подвижность, сам «зафиксировал» себя относительно полноты мира. Сознательное уклонение от осмысленного отношения к жизни оказалось роковым – породило рак.

Как же это произошло?

В детстве и юности он обладал всеми присущими молодым людям качествами.

Там было еще кое-что истинно хорошее: там было веселье, там была дружба, там были надежды. (Смерть Ивана Ильича, IX)

Воспитывался он вместе с меньшим братом в Правоведении…В Правоведении уже он был тем, чем он был впоследствии всю свою жизнь: человеком способным, весело-добродушным и ощительным, но строго исполняющим то, что он считал своим долгом; долгом же он своим считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными люльми. Он не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком, но у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усвоивал себе их примем, их взгляда на жизнь и с ними устанавливал дружеские отношения. Все увлечения детства и молодости прошли для него, не оставляя больших следов; он отдавался и чувственности и тщеславию, и – под конец, в высших классах – либеральности, но все в известных пределах, которые верно указывали ему его чувство. (Смерть Ивана Ильича, II)

В общем, Иван Ильич ничем особенным не выделялся. Лишь одна особенность немного отличала его других – склонность подражать, быть «как все». Позднее, став взрослым и самостоятельным, он научился регулировать эту свою способность: если надо, придерживался установки на «тон легкого недовольства правительством, умеренной либеральности и цивилизованной гражданственности», если надо – был «сдержан, официален и даже строг», в целом придерживаясь «приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением» (Смерть Ивана Ильича, II). У князя Андрея, Пьера Безухова, у Наташи эти внешние формы вызывали безусловное отторжение, а Иван Ильич нашел в них опору.

Взросление, поступление на службу, включение в цивилизацию требуют освоения ее формализмов, что и сделал Иван Ильич, с усердием приступив к выстраиванию карьеры.

Ивана Ильича ценили как хорошего служаку, и через три года сделали товарищем прокурора. Новые обязанности, важность их, возможность привлечь к суду и посадить всякого в острог, публичность речей, успех, который в этом деле имел Иван Ильич, - все это еще более привлекло его к службе. (Смерть Ивана Ильича, II)

В то же время профессиональные обязанности не стали предметом его  исключительного служебного рвения, ибо более всего Иван Ильич ценил возможность жить «легко и приятно». Эта характеристика с некоторыми изменениями неоднократно воспроизводится Толстым при описании «здоровой» жизни Ивана Ильича.

Сначала Иван Ильич надеялся освободиться от неприятности этого положения тем самым  легким и приличным отношением к жизни, которое выручало его прежде…( Смерть Ивана Ильича, II)

В остальном же он искал веселой приятности и, если находил их, был очень благодарен…(II)

Так что вообще жизнь Ивана Ильича продолжала идти так, как он считал, что она должна была идти: приятно и прилично. (II)

Но вообще жизнь Ивана Ильича пошла так, как, по его вере, должна была протекать жизнь: легко, приятно и прилично. (III)

И, несмотря на тщательное исполнение своих служебных обязанностей, центр интересов Ивана Ильича по мере повышения по службе стал явно сдвигаться в частную, непрофессиональную сферу, в которой для него и сосредоточилась настоящая – «приятная», «ненапряженная» - жизнь.

Этим умением отделять служебную сторону, не смешивая ее с своей настоящей жизнью, Иван Ильич владел в высшей степени и долгой практикой и талантом выработал его до такой степени, что даже, как виртуоз, иногда позволял себе, как бы шутя, смешивать человеческое и служебное отношения. (Смерть Ивана Ильича, III)

Частная же жизнь для Ивана Ильича – это возможность почти полностью исключить какую-либо более-менее содержательную рефлексию, заменив ее простейшими автоматизмами - «беседами с товарищами, обедами и вистом».

Радости служебные были радости самолюбия; радости общественные были радости тщеславия; но настоящие радости Ивана Ильича были радости игры в винт. Он признавался, что после всего, после каких бы то ни было событий, нерадостных в его жизни, радость, которая, как свеча, горела перед всеми другими, - это сесть с хорошими игроками и некрикунами-партнерами в винт, и непременно вчетвером (впятером уж очень больно выходить, хотя и притворяешься, что я очень люблю), и вести умную, серьезную игру (когда карты идут), потом поужинать и выпить стакан вина. А спать после винта, особенно когда в маленьком выигрыше (большой – неприятно), Иван Ильич ложился в особенно хорошем расположении духа. (Смерть Ивана Ильича, III)

Свертывание смысловой подвижности прогрессировало, но Иван Ильич этого совсем даже не замечал, а, наоборот, был уверен, что живет правильно и что жить по-иному просто невозможно.

Он служил, делал карьеру и вместе с тем приятно и прилично веселился…( Смерть Ивана Ильича, II)

А между тем окончательно выгорала его «природная», доставшаяся от детства, но так и не развитая способность жить о-смысленно – наращивая смыслы.

О том, что жизнь останавливается, свидетельствовало беспричинно возникающее ощущение скуки и какой-то непонятной внутренней пустоты, но принятая изначально установка жить «легко и приятно», не позволяла искать какие-то способы жить по-иному.

В конце-концов, весьма рано по средним меркам, все это окончательно парализовало духовную жизнь Ивана Ильича и привело к полной атрофии способности сдвигать смыслы, что и сделало и его психику, и его организм неустойчивыми относительно даже малой полноты мира. Как следствие, небольшой жизненный успех в виде прибавки к жалованью исчерпал какой-либо смысл его дальнейшего существования. Для «необразованного» Герасима с его ограниченностью запросов к  жизни такое снижение смысловой подвижности не было бы опасно, но для Ивана Ильича, человека «образованного», встроенного в высокую культуру, оно закономерно привело к фатальному финалу. Мир навалился на него и убил его, хотя этот напор обнаружил себя не извне, как обычно, а изнутри – в виде разрастающихся опухолевых «самостей».  Ивана Ильича раздавила та самая масса культуры, о которой писал Зиммель.

Тем не менее, ситуация, безнадежная для Ивана Ильича и безвыходная для Зиммеля, выглядит не столь пессимистично, если рассматривать ее в свете того Закона Жизни, поиски которого составляют суть творчества Толстого.

 

X

 

Есть два основания, на которые опирается Толстой, приближаясь к раскрытию Закона Жизни.

Первое. В начале жизни Ивана Ильича, как и каждого человека, все-таки было что-то здоровое и живое: детская непосредственность, острота восприятия, интерес, воображение, любопытство, любовь, отсутствие лжи – была Жизнь, которая  потому и могла убывать, что была в начале.

Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное, с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было: это было как бы воспоминание о каком-то другом. (Смерть Ивана Ильича, IX)

То есть изначально была некая неразвитая еще способность откликаться на мир, был росток радостного и удивленного отношения к нему, что свидетельствовало о наличии способности к наращиванию смыслов, способности жизни. И хотя Толстой не сомневается, что люди – разные, что у каждого – собственный, неповторимый жизненный путь, Толстой в то же время уверен, что исходный потенциал детства в равной степени дает всякому человеку возможность самостоятельно распоряжаться жизнью – прожить ее осмысленно и продуктивно.

Эта детская «природная» гармония – несомненная ценность для Толстого и первое основание его мировоззренческого оптимизма.

Другое базисное основание – сама культура. Хотя и в своих художественных произведениях, в публицистике и особенно в нравственной философии Толстой ожесточенно обличает и бичует лживость и бесплодность высокой, «образованной» культуры как в ее государственных, ретроградных, так и в ее либеральных, «позитивных» и «позитивистских» формах в пользу простой, «необразованной» культуры, на деле он признает большую значимость первой, несмотря на ее официальный характер. В самом деле, нельзя не признать, что духовный мир Андрея Болконского, Пьера Безухова, Константина Левина или даже (потенциально!) Ивана Ильича все же в чем-то выше, чем питающиеся запросами простого выживания интересы болконских или левинских крестьян, Каратаева или Герасима. Оленину, герою «Казаков», тому же Левину, Безухову, несмотря на все их усилия, не дано стать на уровень простых людей, потому что люди высокой культуры обогащены теми смыслами, до которой люди низкой культуры еще не дошли в силу недостаточного развития культуры и неверного устройства цивилизации.

В «Анне Карениной» есть ряд эпизодов, где Левин, после неудачного сватовства к Кити Щербацкой возвращается в деревню и, переживая «тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою телесную праздность, за свою враждебность к этому миру»,  пробует отыскать себя, свой путь среди простого народа. Левин однажды даже входит в резонанс с внешней, подхватывающей Силой – силой не грозной, массивной и слепой, как в иных ее явлениях у Толстого, а доброй, гармоничной и подвижной; происходит это в знаменитом эпизоде на покосе (Анна Каренина, Часть третья, V), когда Левин сливается с крестьянами в едином ритме тяжелого, но здорового физического труда.

Левин часто любовался на эту жизнь, часто испытывал чувство зависти к людям, живущим этою жизнью, но … нынче Левину в первый раз ясно пришла мысль о том, что от него зависит переменить ту столь тягостную, праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь.

Все, что он передумал и перечувствовал, разделялось на три отдельные хода мысли. Один – это было отречение от своей старой жизни, от своих бесполезных знаний, от своего ни к чему не нужного образования. Это отреченье доставляло ему наслажденье и было для него легко и просто. Другие мысли и представления касались той жизни, которою он желал жить теперь. Простоту, чистоту, законность этой жизни он ясно чувствовал и был убежден, что он найдет в ней то удовлетворение, успокоение и достоинство, отсутствие которых он так болезненно чувствовал. Но третий ряд мыслей вертелся на вопросе о том, как сделать этот переход от старой жизни к новой. И тут ничего ясного ему не представлялось. "Иметь жену? Иметь работу и необходимость работы? Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке? Как же я сделаю это? – опять спрашивал он себя и не находил ответа.  (Анна Каренина. Часть третья, XII)

Однако, стоило Левину через несколько часов после этих мыслей столкнуться с Кити, которая, не заметив его, проехала мимо в карете, как вся прелесть «опрощения» бесповоротно меркнет в глазах Левина.

И все то, что волновало Левина в эту бессонную ночь, все те решения, которые были взяты им, все вдруг исчезло. Он с отвращением вспомнил свои мечты женитьбы на крестьянке. Там только, в этой быстро удалявшейся и переехавшей на другую сторону дороги карете, там только была возможность разрешения столь мучительно тяготившей его в последнее время загадки его жизни.

"Нет, - сказал он себе, - как ни хороша эта жизнь, простая и трудовая, я не могу вернуться к ней".  (Анна Каренина. Часть третья, XII)

Левин – второе Я Толстого – в глубине души понимает, что попробуй он жить, как крестьяне, его никто не поймет, ни люди его круга, ни крестьяне, которые будут высмеивать такой поступок как барскую причуду. А женись Левин на крестьянке, вышло бы совсем плохо – случилось бы в конце-концов то, что случилось с князем Андреем в его смертельной «любви» к Наташе.

«Перепад культур» невозможно преодолеть, двинувшись назад, к «природной простоте» - в прошлое, в традиционность, в патриархальность -  вынужден признать Толстой. И это сделанное силой художественных образов его признание обладает убедительностью более весомой, нежели сознательное обличение им пороков цивилизации в публицистических произведениях и позднейших философских трактатах.

Но, если так, то остается один путь – путь в высокую культуру.

Как это сделать? – Надо сделать обозримым, доступным каждому из людей весь ее массив. – Какими же способами? – Поскольку именно в детстве создается основной потенциал смысловой подвижности, надо соединить присущую всем детям способность откликаться на мир и чувствовать правду с высокой культурой, открыв тем самым каждому человеку возможность свободно наращивать и смыслы, развивая тем самым свои исходные задатки.

Надо отметить, что Толстой отнюдь не считает детство Аркадией человеческого и не расценивает детскость как некое блаженное, в духе Руссо, «естественное состояние», которое само собой, без какого-либо внешнего содействия способно раскрыть свой потенциал, и которое тем лучше якобы это сделает, если ему не мешать. Напротив, предоставленное себе самому детство никогда не произведет ничего продуктивного, и слепое поклонение «естеству» и «естественности» может наделать бед не меньше, чем стремление насиловать «природу человека» формализмами цивилизации.

И Левину вспомнилась недавняя сцена с Долли и ее детьми. Дети, оставшись одни, стали жарить малину на свечах и лить молок фонтаном в рот. Мать, застав их на деле, при Левине стала внушать им, какого труда стоит большим то, что они разрушают, и то, что труд этот делается для них, что если они будут бить чашки, то им не из чего будет пить чай, а если будут разливать молоко, то им нечего будет есть и они умрут с голоду.

И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем, что прекращена их занимательная игра, и не верили ни слову из того, что говорила мать. Они и не могли верить, потому что не могли себе представить всего объема того, чем они пользуются. И потому не могли представить себе, что то, что они разрушают, есть то самое, чем они живут.

"Это все само собой, - думали они, - и интересного и важного в этом ничего нет, потому что это всегда было и будет. И всегда все одно и то же. Об этом нам думать нечего, это готово; а нам хочется выдумать что-нибудь свое и новенькое. Вот мы и выдумали в чашку положить малину и жарить ее на свечке, а молоко лить фонтаном прямо в рот друг другу. Это весело и ново, и ничего не хуже, чем пить из чашек".

…"Ну-ка, пустить одних детей, чтоб они сами приобрели, сделали посуду, подоили молоко и т.д. Стали бы они шалить? Они бы с голоду померли". (Анна Каренина. Часть восьмая, XIII)

Выходит, детская простота, первичные навыки разумно-осмысленного, «человеческого» отношения к миру, усвоенные в начале жизни каждого человека – это необходимое, но лишь начальное условие, которое еще должно быть обработано высокой культурой для того, чтобы человек стал способен согласовываться – «сопрягаться» - со всем богатством высокой культуры.  Тогда только человек соединится с миром не статически, по нормам цивилизации (слепое следование которым, как показывает пример Ивана Ильича, убивает человека),  а динамически, по нормам Культуры (следование которым даст охват мира, «сопряжение» с ним и – возможность жизни).

Закон жизни – это закон культивирования культуры!

Значит, надо КУЛЬТИВИРОВАТЬ КУЛЬТУРУ!

Будь так, у Ивана Ильича не угасла бы раньше времени способность сдвигать и наращивать смыслы, утрата которой включила механизм его умирания, Наполеон не смог бы запустить машину военного уничтожения людей, а Анна Каренина не пошла бы на поводу «витальности», которая выжгла ее душу и лишила жизни.

Беда всей современной культуры, слившейся с цивилизацией, в том, что наращивается внешний массив культурных артефактов, но у человека не развивается внутренняя способность «сопряжения» - наращивания смыслов. Эта способность до сих пор воспринимается как «естественная», «от природы данная», и потому она либо остается полностью беспризорной, либо на нее возлагаются функции, не свойственные ей. Оттого-то по ходу освоения культуры человеком она «возгоняется» в разного рода «специализации», тем самым блокируется и улетучивается, что и убивает человека. Так освоение культуры оборачивается одолением человека культурой – «бремя культурного человека» становится его проклятием.

Но если это так, то для того, чтобы жизнь и человека, и культуры продолжалась не только в простейших и примитивных культурных формах, но и в условиях ускоряющегося (как это происходит сейчас) прирастания массива культуры, надо сделать что-то на пути человека в культуру!

Но, что именно, Толстой не говорит.

 

XI

 

Ясно, что это какие-то новые способы освоения культуры человеком, его «образования». Однако, необходимая конкретность тут у Толстого как раз отсутствует.

Возможно, в этом сказалась неудача той образовательной реформы, которую он пытался осуществить в яснополянской школе. Несомненно, сказалось то обстоятельство к началу XX в. ресурсы традиционной, патриархальной культуры (не только в крестьянских, деревенских, но и в городских, «мелкобуржуазных», бытовых формах) казались еще неисчерпанными, что придавало ей видимость здоровой «народности», вследствие чего можно было ставить на «простоту» и «занижение». Но главная причина – в колоссальной сложности самой задачи «культивирования культуры».

К концу жизни Толстой понял, что исчерпывающим – «позитивным» - образом Закон Жизни ему не раскрыть, и как будто приходит к единственному варианту, который позволяет «удержать» массив культуры и сохранить все ее достижения – «попридержать жизнь».

Согласно доведенным до формальной четкости и озвученным идеям, разгадка жизни по-Толстому – в простой, «народной» жизни, и мудрость состоит в том, чтобы отречься от гордыни «образованных» людей, свести запросы «от культуры» к удовлетворению простейших потребностей - снизойти до «природы», точнее занизить высокую культуру до уровня простой, низкой культуры. Но в художественных творениях, в своей «образной философии», выражая Закон Жизни, Толстой говорит совсем по-другому: загадка жизни – не в природе, а в культуре, и мудрость состоит в «сопряжении» не по «законам природы», а по «законам культуры», точнее, по законам культуры высокой и развитой, а не культуры простой и примитивной.

Высшая форма жизни – это жизнь культуры, точнее, жизнь человека в культуре. Прослеживая их связь, Толстой открывает закономерности всеобщего порядка, приближается к формулировке Закона Жизни. С учетом художественных открытий, которые Толстой сделал по ходу углубления в проблему мертвого и живого, Закон Жизни можно свести к следующим положениям.

Мир – это многообразие, взаимная обусловленность существующего и совершающегося, всеобщая взаимосвязь всего со всем. Начальное условие жизни в любом ее качестве предполагает обособление некоего существующего для себя начала в индивидуальность, в самость, отделенную от всего прочего многообразия как вещественными границами, так и способами самопроявления.

Однако, чтобы быть живой, эта самость должна обладать качеством «сопряжения» - способностью следовать миру, согласуясь с его многообразием, что подразумевает способность воспроизводить это многообразие в себе. Таким образом, живое необходимым образом должно содержать в себе некое упорядочивающее, организующее начало.

Для человека таким «сопрягающим» началом является смысл. Смысл упрощает и конкретную ситуацию, и мир в целом тем, что сводит задачу «сопряжения» к определенному и единому центрирующему основанию и тем самым позволяет человеку удержать себя в потоке составляющего мир многообразия. Бес-смысленность существования потому и угрожает человеку смертью, что отсутствие такого центрирующего основания оборачивается неустойчивостью, рыхлостью индивидуальной жизни, угрозой «распыления» под напором всей массы воздействующих обстоятельств.

Но, поскольку мир каждый раз по-новому обращается к человеку и оттого соотношение этих обстоятельств непрерывно меняется, то и смысл должен быть подвижен. Это значит: чтобы быть живым, человек должен уметь сдвигать смыслы в диалоге с миром, а т.к. смыслы есть достояние внутреннего мира индивида, то значит – в диалоге с собой, внутри себя самого, смещая смыслы в пределах границ некоей уникальной, свойственной исключительно этому, конкретному человеку смысловой шкалы, спектром  которой и воспроизводится неповторимость его личности.

Такая внутренняя подвижность, знакомая всем людям и проявляющаяся чувством радости и удивления от раскрытия новизны мира, дается в детстве каждому из людей, но утрачивается по мере взросления, в процессе вхождения в культуру. Возникающее при этом угасание смысловой подвижности и вытекающая отсюда фиксированность на каких-то внешних, посторонних для  индивидуальности человека смыслах, указывает на ослабление силы жизни в нем, на переход его в промежуточное – «неживое» - состояние и начало движения к смерти, как это произошло с Иваном Ильичем, как это проявилось в Наполеоне, как это было с Анной Карениной. Смерть есть финальный результат полной утраты смысловой подвижности, когда душевная жизнь человека  окончательно замирает и он сам, остановившийся в своем движении, оказывается точкой приложения всей оборотившейся на него полноты мира и, раздавленный всей его массой, растворяется, как капля в потоке жизни.

Но этот вывод, сделанный уже в «Войне и мире», обозначает лишь первый, ранний этап постижения Толстым Закона Жизни и представляет собой еще чрезмерно общую его формулировку, согласно которой жизнь - это взаимодействие относительно обособленных индивидуальностей (в частности, человеческих) в составе единого жизненного потока, где каждая индивидуальность исполняет положенную ей роль. К более глубокому, конкретизированному пониманию сути жизни Толстой приходит лишь в поздних своих художественных произведениях («Записки сумасшедшего», «Холстомер», «Смерть Ивана Ильича» и др.), да и то формулирует свою идею отраженным образом – через раскрытие механизма смерти в условиях «перегрузки культурой». Смерть, утверждает теперь Толстой, не есть некая фатальная предопределенность, направляющая человека по линии исчерпания смысловой подвижности; все сложнее - гибнет, идет к смерти то, что, воплотившись в самость, не способно «одолеть» мир, освоить обращенную на себя его полноту. Смерть Ивана Ильича – результат жизни, которая попалась в своего рода «цивилизационную ловушку», оказалась в силу исторических обстоятельств не способной противопоставить давлению цивилизации адекватную смысловую подвижность.

Культуру, ставшую цивилизацией, можно одолеть только культурой -  встречным движением, сознательно создавая новые способы ее охвата, совершенствуя приемы «сопряжения» с нею.

Этот вывод, к которому вплотную приблизился Л.Н. Толстой, образными средствами исследуя проблему мертвого и живого и формулируя по ходу этого исследования  Закон Жизни, в наши дни надлежит дополнить рядом конкретизирующих положений. – Очевидно, что нарастание давления мира на живое (для человека – давления массива культуры) должно усиливаться и неизбежно будет усиливаться по мере развития, потому что любое активно действующее начало всегда усложняет среду своего существования, т.е. способно жить, лишь перерабатывая последствия собственной жизнедеятельности, превосходя достигнутые результаты и переступая достигнутые границы. Иными словами, «уплотнение» среды (увеличение массива факторов, усложнение условий и т.д.) – необходимая предпосылка осуществления жизни, а ответ на это «уплотнение» в виде наращивания  ее качества (повышения уровня приспособленности к новым условиям, созданным собственной же деятельностью) – необходимо вытекающее отсюда следствие. Что и направляет жизнь по линии эволюции.

Эволюция – всеобщебытийная закономерность, но особенно ясно она прослеживается в развитии культуры и проявляется в жизни человека: человек способен жить, лишь наращивая смыслы в движении навстречу миру, более или менее сознательно устанавливая собственную, уникальную меру и пределы ответа на повышение его плотности, на массу обращенной к нему полноты. Воспроизводство культуры и жизнь человека наиболее конкретизированным образом демонстрируют ту закономерность, что  существование любого выделившегося из состава мира индивидуального начала предполагает движение к пределу самовоплощения, максимуму самореализации. И оттого жизнь – это активный процесс, где каждая определившаяся и осуществляющая себя индивидуальность сама – по ходу реализации собственного потенциала – задает условия, характер и сроки собственного существования. Отчего смерть и выступает как завершение жизни.

Траектория жизни очерчивается движением вперед и вверх.

Таков Закон Жизни, опыт вычитывания которого в творчестве Л.Н. Толстого представлен в данной работе.

 

 

Оглавление

Часть I

Часть II

Часть III

Часть IV

Часть V

Часть VI

Часть VII

Часть VIII

Часть IX

Часть X

Часть XI

 

 



[1]   Мечников И.И. Этюды оптимизма. М., Наука.,1987. С. 264.

[2]   Уитмен У. Листья травы. М., Художественная литература, 1982. С. 333.

[3]   См.: Толстой Л.Н. Собрание сочинений в 20 томах. Т. 12. М., Художественная литература, 1964. С. 476.

[4]   См.: Толстой Л.Н. Собрание сочинений в 20 томах. Т. 12. М., Художественная литература, 1964. С. 476.

[5]   См.: Толстой Л.Н. Собрание сочинений в 22 томах. Т. XII. М., Художественная литература, 1982. С. 442.

[6]   Лифшиц М.А. Философия жизни Иосипа Видмара // М. Лифшиц. Мифология древняя и современная. М., Искусство, 1980. С. 237.

[7]   Берлин И. Еж и лиса: Эссе о взглядах Толстого на историю // Исайя Берлин. История свободы: Россия. М., Новое литературное обозрение, 2001. С. 253.

[8]   Бицилли П.М. Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого // П.М. Бицилли. Трагедия русской культуры. Исследования, статьи, рецензии. М., Русский путь, 2000. С. 182.

[9]   См.: Лаврин Янко. Лев Толстой сам о себе. Челябинск, Урал ЛТД, 1999. С. 246.

[10]  Бицилли П.М. Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого // П.М. Бицилли. Трагедия русской культуры. Исследования, статьи, рецензии. М., Русский путь, 2000. С. 185

[11]   Бицилли П.М. Проблема жизни и смерти в творчестве Толстого // П.М. Бицилли. Трагедия русской культуры. Исследования, статьи, рецензии. М., Русский путь, 2000. С. 199.

[12]   Мардов И.Б. Лев Толстой на вершинах жизни. М., Прогресс-Традиция, 2003. С. 167.

[13]   Трубников Н.Н. Проспект книги о смысле жизни // Квинтэссенция. Философский альманах. М., Издательство политической литературы, 1990. С. 438.

[14]   Зиммель Г. Созерцание жизни. Четыре метафизические главы // Георг Зиммель. Избранное в 2 томах. Т. 2. Созерцание жизни. М., Юрист, 1996. С. 94-95.

[15]   Зиммель Г. Созерцание жизни. Четыре метафизические главы // Георг Зиммель. Избранное в 2 томах. Т. 2. Созерцание жизни. М., Юрист, 1996. С. 104.

[16]   Карасев Л. Толстой и мир // Л.В. Карасев. Вещество литературы. М., Языки славянской культуры, 2001. С. 165-166.

[17]   Бахтин М.М. К методологии гуманитарных наук // М.М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., Искусство, 1986. С. 393.

[18]   Бахтин М.М. Из записей 1970-1971 годов // М.М. Бахтин. Эстетика словесного творчества. М., Искусство, 1986. С. 370.

[19]   Зиммель Г. Понятие и трагедия культуры // Георг Зиммель. Избранное в 2-х томах. Т.1. Философия культуры. М., Юрист, 1996. С. 449.

[20]   Зиммель Г. Созерцание жизни // Георг Зиммель. Избранное в 2 томах. Т. 2. Созерцание жизни. М., Юрист, 1996. С. 99-100.